01.01.2014 | 00.00
Общественные новости Северо-Запада

Персональные инструменты

НКО

Ирина Либерман. "Записки..." Ч. 1. Блокадный дневник матери

Вы здесь: Главная / НКО / НИЦ "Мемориал" / Публикации НИЦ "Мемориал" / Ирина Либерман. "Записки..." Ч. 1. Блокадный дневник матери

Ирина Либерман. "Записки..." Ч. 1. Блокадный дневник матери

Автор: Ирина Либерман — Дата создания: 08.09.2011 — Последние изменение: 11.09.2011
Участники: Фото: ИТАР-ТАСС
Основу следующей части мемуаров Ирины Либерман составляет блокадный дневник ее матери, Александры Федоровны Либерман. Публикация приурочена к 70-летию начала блокады Ленинграда.

Ирина Либерман. Записки эмигрантки. Часть 1

Ирина Либерман. Записки эмигрантки. Часть 1. Продолжение

А мама жила в Ленинграде. Какое-то время связи с ней долго не было. Она не знала ничего о нас с бабушкой, а мы ничего не знали о ней. В период блокады она работала начальником планового отдела фабрики «Красное Знамя» [1] и время от времени в большой конторской книге делала записи. Писала, когда ей хотелось как-то выговориться. Об этом периоде жизни мамы лучше всего могут рассказать страницы этой сохранившейся большой конторской книги [2].

Из маминых блокадных записей

[Сохранена пунктуация оригинала]

Милая моя деточка Ируся.

Решила взять толстую книгу и писать в ней тебе всё, что захочется. Опять обстрел. Вынесу ли всё это я, выживу ли? Хочу верить, что да, и мы с тобой ещё увидимся и заживём спокойно, а если нет, то пусть вот эта книга тебе скажет, что твоя мамочка жила только тобой и ради тебя. Когда-то я пыталась сохранить письма твоего отца, у которого тоже все письма были переполнены заботой о тебе. К сожалению, все эти письма пропали, и ты не сможешь в этом убедиться.

Дорогая моя, я хочу, чтобы тебе жизнь удалась, а в твоих собственных силах и здравом уме я не хочу сомневаться. Мне всегда казалось, что твой отец является в целом ряде свойств своего характера, развития, честности образцом для меня. Не знаю и за собой ничего дурного. Думаю, и в тебе не заложено то, что было не свойственно твоим родителям.

Ты будешь жить, когда уже разрешатся многие противоречия. На нашу долю досталась жизнь более сложная, которая, к сожалению, неминуемо влекла за собой и жертвы.

После этой чудовищно жестокой войны уже долго войн не будет, а мне кажется, что их, может быть, и совсем не будет. Нам, Советскому Союзу, может быть, суждено положить конец этим побоищам и восстановить во всём мире такой порядок, который  исключит возможность войны. Как мне хочется пережить это трудное время, а потом вместе с тобой обеспечить бабусе спокойную счастливую старость. Бедная мамуля моя: сколько она всю жизнь страдает за всех своих детей и внучат.

За время войны я очень изменилась, у меня не стало никаких стремлений, никаких желаний. Я переполнена реальной борьбой за физическую жизнь и перегружена работой. Когда бывает маленький просвет от этих забот и приходит мысль в голову – как и когда мы с тобой и бабушкой встретимся, - то я начинаю испытывать глубокое волнение и не хочу даже мечтать об этом. Стараюсь скорее на что-нибудь переключиться, чтобы не захватывало духа от этого волнения.

Какие-то вы стали? Бабушка ещё больше постарела. Ты выросла. Твои глаза стали, видимо, ещё глубже и ещё более в них стало какой-то тоски. Твои глаза такие же, как у твоего папы. У него всегда в глазах была какая-то грусть. Одеты вы, видимо, чрезвычайно бедно.

Перед моими глазами часто встаёт картина: зима, 17-я линия, я бегу с работы и встречаю вас у завода «Пневматика»; вы идёте с бабушкой, держитесь за ручки. Ты в красной шапочке и у тебя красное кашне (купленное в дни благополучия в Торгсине). Бабушка в своём меховом полупальто. Обе в валенках. У мамы красный нос, у тебя розовые щёчки. Ты увидела меня и скачешь ко мне навстречу, сияя радостью. Целуемся, и мы уже идём за ручку с тобой.

Много было и тяжёлого в нашей жизни.

Если бы я не плакала, я писала бы без конца, но я пишу и плачу, а это нельзя. Как и куда можно показаться заплаканной? Нельзя. Из-за этой слабости кончу тебе писать. До следующего раза. (Этот абзац в оригинале зачёркнут – И.Л.)

Мне очень хочется начать систематически записывать всё то, свидетелем чего приходится быть в Ленинграде. Начну я с первого дня войны. Т.е. нет, с 8-го дня. В первый день войны я уехала в Москву. Поездка в Москву была достаточно интересной, но это больше относится к моей личной жизни. Несколько из этих восьми дней я прожила в Истре, где войны в те дни абсолютно не чувствовалось. Помню, как меня мучила совесть: я лежу на пляже, пью сливки, беззаботно ложусь и встаю, в то время как в стране творится что-то необычайное. Моя совесть заставила меня прекратить отпуск и приехать в Ленинград «Зачем вернулись? Зачем приехали? – все меня встречали этими вопросами – Через месяц всё выяснится, и Вы успели бы вернуться. Ненормальная! Решающий месяц, а она скачет в Ленинград!».

Первая работа, которую я проводила в условиях войны, была эвакуация детсада. Меня вызвал директор и дал задание помочь в эвакуации детей. Тут-то оно и началось…

…С каким трудом и как долго открывали мы свой детский сад. Выстроили, брали обязательство открыть к октябрьским праздникам. Не достали кабеля, не провели электричества, отложили. К 8 марта, по обязательству, кажется, открыли с небольшим опозданием. Сколько трудов Надежда Васильевна Синицына положила на организацию этого сада! Не зря она старалась. Её детсад имел переходящее Красное Знамя и считался одним из лучших детских садов. Эти дортуары с никелированными кроватками, белоснежное бельё, эти гостиные, парадный зал, где ребятам устраивали ёлки и прочие праздники… Чистота, опрятность, культура и даже роскошь и богатство. Во мне сохранилась память о детсаде, когда я ещё в мирное время захаживала туда. При этих посещениях моё горло невольно сдавливала спазма: мысленно я переносилась в далёкое своё детство, условия которого так резко отличались от детства тех детей, которые были у Надежды Васильевны. А эти споры Надежды Васильевны с плановым отделом при утверждении сметы. Она была хитра, любила изрядно себя зарезервировать, и, как её не трясли, она всё же кормила ребят чёрной икрой и самый изысканный стол имела. Детский сад в моём представлении до 1-2 августа 1941 года был детским дворцом фабрики. Можно ли передать то чувство нахлынувшей боли, которую я испытала, войдя в детский сад, чтобы выполнить распоряжение директора помочь эвакуировать ребят?! Я застала сборы к эвакуации в полном разгаре. Забиралось имущество самое необходимое. Ряд ценнейших игрушек, пианино – всё бросалось. Бросалось всё то, что с таким трудом приобреталось Надеждой Васильевной, всегда недовольной теми средствами, которые ей утверждались по смете. В первый момент мелькнула мысль убежать, не видеть этого. Надо, однако, что-то делать. Война. Надо помогать. Я стала регистрировать ребят. По телефону частые звонки – сколько записалось? Надо было срочно дать заявку на вагоны, а мамаши с ребятами всё шли, шли, шли… Часа в 2, не помню точно, пришёл сам директор – Сколько? Было много, трудно даже было ответить.

Вот передо мною наша работница. Не помню её фамилии. Она отправляла свою дочку лет 5-6. Её глаза и сейчас передо мною. Их выражение трудно определить. Что в них? – Грусть? Тоска? Страх? Она отрывает свою единственную дочку и эвакуирует. Все эти слова: грусть, тоска, страх – слова мирного времени. Они не подходят к условиям войны 1941-1943 года. Надо создать новый лексикон слов, чтобы называть вещи соответственно их истинному значению. Как-то тихо она мне говорит: «Всю ночь не спала, шила бельё. Всё новое кладу. Ботиночки, 2 пары сандаликов купила, и валеночки на всякий случай кладу, галоши к ним не успела достать». В её опрятном вещевом мешке, тщательно сложенном, виднелись аккуратные новые вещи. Ребята шли, шли, шли. Ребята имели вид недоуменный – что, собственно, такое им готовят? Вечер. 5-6, не помню сколько, подали автобусов. Ребят выстроили парами, и началась погрузка. Матери стеной стояли с обеих сторон. Передо мной и сейчас встаёт Роза Межерицкая, которая не спускает глаз со своей Ирочки. По-моему, она в состоянии внутренней борьбы – схватить свою Ирку из этой колонны, прижать к себе и бежать, бежать, бежать, куда неизвестно, но вместе с ней. Некоторые ребята усаживались в машины спокойно, другие поднимали рёв и выводили из равновесия поголовно всех. Моя миссия кончалась, я уже хотела идти домой…. И тут директор, обращаясь ко мне, говорит: «Садитесь в последнюю машину, поезжайте на вокзал». Сажусь и еду, а в душе мелькает: «Он ведь как будто ко мне неплохо относится. За что терзает?». Вокзал. Темнеет. Кое-где синий свет. Ребят уйма, а какая-то всеобщая тишина. Много военных. Повышенная охрана. Большой эшелон классных вагонов. Ребят размещают по вагонам. Всё готово. На перроне ещё суета. Вот Ляля Кузнецова мечется из одних объятий в другие, полна слёз: не может решить, отправлять ребёнка или нет, а Жорка её уже в вагоне. Я не видела сама, но был случай – Митченко погрузил своих трёх ребят и в самый последний момент вытащил всех троих из вагона обратно…. Поезд трогается…. Я много эшелонов видела в своей жизни, этот особенно памятен. Тихо, плавно стал отходить поезд. Стук колёс какой-то заглушённый, раньше я и не слыхала никогда такого замедленного стука колёс. На перроне тишина. Нет ни воздушных поцелуев, ни взмахов платков. Все неподвижны. Всё. Стоять больше нечего. Перрон надо освобождать.

Вот Сеня Брутман со своей женой, с другой стороны его жены - … (фамилия непонятна). Все под руку, опираются друг на друга под предлогом – поддерживают даму, жену Брутмана. Никто из них не плачет, губы крепко сжаты, даже как-то подались вперёд. Они выходят на улицу, подходят к трамваю, молчат.

Все последующие дни, помню, он во мне искал совета «умной», хорошей матери, правильно он сделал, что отправил или не надо было.

Потом отправляли ребят ещё, но я на вокзал больше не ездила, воздерживалась от этих поездок.

Не менее памятны дни возвращения ребят обратно. Эвакуировали ребят, откровенно сказать, с комфортом. Надежда Васильевна сумела захватить с собой бельё, посуду, уйму продуктов. Чего греха таить, она загрузила железную дорогу многим, многим излишним. Пожалуй, у неё не могло  оказаться: «Ах, вот этого не припасла!…». У неё всё было забрано, что надо, как бы экстренно не проводились сборы.

Место, куда эвакуировали ребят, было выбрано неудачно. В первую же ночь прибытия в Крестцы лагерь подвергся бомбардировке. Постепенно «по секрету» каждая мамаша в Ленинграде узнала об этом, и началось паломничество матерей в Крестцы за ребятами. Сообщения не было. Матери привозили своих эвакуированных так неудачно ребят кто как мог. Кто по железной дороге, кто в машине, кто на лошадях, кто часть дороги на лодках, кто комбинированным образом, включая часть пути и пешего хода. Возвращались под бомбёжками. Когда приехала Надежда Васильевна с оставшимися при ней ребятами, мы её встречали на вокзале. Дорогой бомбили, и случайно наш эшелон уцелел. Эшелон, параллельно стоявший на одной станции, был разбомблён. Судя по словам Надежды Васильевны и всего персонала, путь был достаточно тяжёл. При бомбардировках Н.В. эвакуировала эшелон и рассредоточивала ребят по лесу. Под бомбёжкой она проверяла весь поезд и только когда убеждалась, что все дети высажены, уходила сама в лес. Прекращалась бомбёжка, дети возвращались обратно. Н.В. всех пересчитывала. От всего пережитого она путалась в счёте. Казалось, что ребят не хватает, начинала снова и успокаивалась, когда убеждалась, что детей в лесу не осталось, никто не погиб, все на месте. Тогда можно было дальше двигаться в путь-дорогу, а что ещё впереди было, неизвестно. Привезла Н.В. всех ребят в целости и сохранности.   

 

…Милая моя деточка, как мне хочется ввести тебя в мою жизнь в период войны, в период блокады Ленинграда. Хотя бы вкратце расскажу тебе всё по порядку.

Итак, ребят своих на фабрике мы эвакуировали в три очереди. Эвакуация была неудачна, ребятам пришлось возвращаться. Каждый день того периода – это тема для большого рассказа. Я перейду к другой теме.

Когда мы занимались эвакуацией, приходилось иногда ночевать на фабрике, в детском саду. Было много работы, но когда эта работа была закончена, то я ходила ночевать домой. Мне сейчас даже трудно передать то чувство страха, который я начинала испытывать, когда приходила домой. Пока бодрствовала, было ещё терпимо, но как только я ложилась спать, то цепенела от страха. Немец очень быстро наступал. Угроза Ленинграду надвигалась ежечасно. В Ленинграде я совершенно одна. Нет близких, нет родных. Невольно вспоминалось пребывание войск Мамонтова в Лебедяни в период Гражданской войны. Мне было тогда 16 лет. Мои 16 лет тогда были равноценны 12 годам современных ребят. Всё перенесённое от войск Мамонтова во мне оставило след, который особенно рельефно почувствовался в момент опять нависшей опасности. Я очень хорошо помню, как, уже, будучи замужем, я первые годы не хотела иметь ребят, вспоминая страдания, перенесённые в 19-м году. Мы все тогда жили в Лебедяни. Войска Мамонтова вошли в город числа 12 августа. День близился к закату солнца. День был из тех спокойных, приятных летних дней, когда особенно хорошо было у нас в садике, в огороде. В этот период поспевали сливы и груши бессемянка. К тому же это был последний месяц каникул, когда уже внутренне начинаешь готовиться к началу учёбы: собираешь тетради, заготавливаешь учебники, шьется новое платье и мечтаешь, обдумываешь всякую мелочь, приготавливаясь к предстоящему учению. Как-то даже подтягиваешься в обращении, думаешь о том, что надо больше слушаться маму и пр., пр. И вот 12 августа въехала никогда дотоле небывалая у нас конница Мамонтова, предварительно прогудела одна бронемашина. Это была диковина для нашего тихого города.

Через некоторое время кто-то принёс вести: «Въехали на Советскую улицу, в казначейство, спросили, где жиды и коммунисты».

Уже смеркаться начало совсем. Становилось не по себе. Что же дальше? Пора спать, но сна нет. Тишина. Какая-то особая зловещая тишина. Уже ночь. Ставни были открыты. В комнаты стал просачиваться искусственный свет. Пожар. Пожар в двух местах. Горит земство. Горит дом Мовшевича. Это первый гостинец через несколько часов после въезда. Внизу у нас жили Ванволлер – мать с четырьмя ребятами. Ночь. Глубокая ночь. Стены, оклеенные белыми обоями, отсвечивают, освещают всю комнату. Мы все сидим. Помню, как сейчас, что мы все понадевали зимние пальтишки, а я всунула ноги в валенки. Валенок я вообще никогда не носила. Эти валенки были не мои. Тепло оделись мы, т.к. у нас от страха, как говорят, зуб на зуб не попадал. Манечка, бедная Манечка, что она тогда переживала? Почему она не уехала? – Не доходило. Вот так просто думали, что это не будет так жестоко. К дому подъезжают два верховых – через открытые ставни всё видно. Ударом нагайки дверь на слабеньком крючочке открывается. – Где жиды Ванволлер? Мама мгновенье в нерешительности. По-моему до неё не сразу дошло, что они хотят. Робко, послушно, видимо, отводя от следующего вопроса: «А где твоя дочь, жена военного комиссара Подкопаева?», мама тихо отвечает: «Внизу». Через короткий промежуток времени мы слышим стоны Нины Матвеевны. Стон, потом вскрикивает она, кричит. Кто-то из нас закрывает уши – не слышать…. Холодно. Холодно внутри и снаружи. Не согреться. Вышли. Мимо нас. Через час примерно опять то же самое. Ещё через час снова. Ни одной минуты никто из нас не спал.

Наступило утро 15 августа. Звонили к обедне. Я стояла в капотике Фани перед туалетом и причёсывалась. У меня были косы, и я всегда носила бант. Я из комнаты через открытые двери видела входные двери с улицы. Входят казаки. Рослые, крепкие, хорошо обмундированные. Их двое. Один из них офицер. Первая попалась им на глаза я.

- Ты жена Подкопаева?

- Нет.

- А какой сволочи ты жена?

- Я учусь в школе, я не замужем.

Оба смеются над моим ответом. В этот момент выскакивает Манечка, слыша нападение на меня, и, чтобы я не была незаслуженной жертвой, как-то демонстративно, убедительно называет себя женой Подкопаева.

Входят все в зал, в горницу. Казак, видя на Манечке кольцо, грубо тащит кольцо с пальца.

- Поделись с нами, - говорит офицер.

Манечка становится в позу готовящейся идти с ними.

- Нет, ты оденься, - говорят.

Она уходит в чулан. Я не знаю, что её побудило тогда надеть самое лучшее платье, которое она себе шила у лучшей портнихи в Ельце. Через несколько минут она вошла в тот же зал. На ней было новое пальто, беж-реглан, - тогда ещё очень мало и редко носили такие прорезиненные летние пальто – пальто было не застёгнуто, и видно было голубое платье, а на ногах высокие замшевые ботинки. Она носила 35-й номер, и у неё были красивые ноги. Будто нарочно, кокетничая, она надела кепи козырьком вверх. Её вьющиеся волосы пробивались из-под кепи. Взволнованные её щёки горели. Глаза блестели от надвигающегося страха.

- Я готова.

Она была в тот момент хороша особенно. Насколько мне помнится, она была в своё время из числа интересных гимназисток. В этот раз её дорожный туалет делал её красивой.

Все встают. Она решительно подходит к комоду, лезет в свой, отведенный для неё правый ящик и роется в нём, вначале спокойно, потом резко, порывисто начинает выбрасывать из него вещи, не может чего-то найти. Вдруг оборачивается к маме и с искажённым лицом её спрашивает: «Ты взяла? – Отдай! Ты понимаешь? Ты должна дать». Мама стоит, как вкопанная. Её глаза бегают. - «Отдай!» - кричит Манечка уже неистово. «Чего она просит?» - кто-то спросил.

- Яд. У неё был спрятан яд. Приготовила.

- Отдай, тебе говорят.

Помню Клаву, которая убедительно, спокойно обратилась к маме: «Ничего ты её не давай, успокойся сама».

  Манечку увели. Мама упала в обморок. Её положили в кровать. Шторы были опущены. В спальне было темно.

Как легко и быстро обо всём можно писать.

В этот же день войска Мамонтова ушли из города, и к нам вернулась Манечка – тихо, с опущенной головой, какой-то надломленной и поруганной она вошла в дом и незаметно немедленно ушла куда-то. Ушла и пропала. Пропадала она долго. Помню, как я и Клава ходили по берегу Дона и смотрели, не оставила ли она хоть какого-нибудь следа на берегу. Ну, куда ей  деться? Не помню, через сколько времени она пришла домой. Оказывается, она сидела под горой в пещерке. Отсиделась и пришла. Пришла живая, а в доме как будто был покойник.

Страдания были настолько глубоки, что ещё в 25-м, 26, 27 и 28 гг. и позже я считала невозможным иметь детей…

И вот в 41-м г. мною овладел тот же страх. Я боялась быть дома. Порой мне чудилось, что по лестнице идут немцы, вот стучатся в дверь. Тиканье радио меня электризовало, от скрипа половицы захватывало дыхание. Я прислушивалась к мухам, паукам. Я довела себя до такого состояния, что как-то раз ночевала под лестницей в одном из домов хозяйства М.В. (? – И.Л.), не застав её в квартире, и предпочла это место своей собственной квартире, кровати и прочим удобствам. Днём на работе я была герой, но как только наступал вечер, я перебирала всех знакомых, где можно было бы переночевать, всё равно – в кухне, в коридоре, где попало, только не дома. Не всегда это удавалось – помню, как Ал. Ив-на (? – И.Л.) на мои ясные намёки остаться ночевать дала мне понять, чтобы я на это не рассчитывала и до тревоги поспешила бы домой. Я вышла от неё в состоянии жалкой нищенки, получившей отказ в куске хлеба. Домой я не поехала, поехала к С.И. (? – И.Л.).

Ночевала я у С.И., жила у Марии Васильевны, жила в квартире жакта (аббревиатура названия жилищного хозяйства -  И.Л.) М.В., ночевала в коридоре на 15 линии в эвакуированной квартире. Спала недели 2-3 у Фиры, ютилась у Алевтины Ивановны, ночевала у Анны Васил. на 15 линии на 6 этаже. Все кое-как приспосабливались к жизни, и я нигде не была желательным ночлежником, и не всегда меня ласково принимали, но, пока отчётливо не давали мне понять, что я лишняя, я ночевала где-нибудь, только не дома.

Если я знала, что там, где я ночевала последний раз, нельзя остаться на следующую ночь, у меня весь день уходил на зондирование возможностей… - у кого переночевать. Когда начались бомбёжки, я в этом плане как-то даже вздохнула – я стала уходить в убежище и в большинстве случаев там, на скамейке и пересплю ночь, бывало.

Дома рада была, когда проснёшься, посмотришь на часы – 6-7 ч., скоро на работу, а утром не было страшно в квартире.

Истерзав себя вконец, я помню, как решила искать помощи на работе, пошла к директору….

(В дальнейшем мама перебралась на фабрику и жила там, кажется, до снятия блокады – И.Л.)

Мне хочется, моя милая деточка, чтобы ты поняла и приобрела на всю жизнь чувство ненависти и мести к немцам. Может быть, ты доживёшь до такого момента, когда вскроется, и ты поймёшь, что не совсем благополучное твоё детство целиком и полностью, я в этом убеждена, есть результат работы сволочной немецкой контрразведки. Немцы разбили твоё счастливое радостное детство, заставили перестрадать незаслуженно много честных семей, обрекли на глубокое непоправимое горе, меня, твоего отца ещё до начала этой войны. В завершение всего зверски напали на нас в 41 году и уже в открытую разоряли, грабили, сжигали, терзали, мучили всё и вся, что попадалось на пути. Они так много разрушили, так много уничтожили, что создавалось нами для благополучия будущего поколения и что не придётся вам получить, ибо опять надолго выпадет необходимость восстанавливать, строить и исправлять.

Материальные ценности восстановим, за многое они и заплатят, но неоплаченными останутся страдания, тоска от разлуки, слёзы волнения и пр., пр. Как и чем можно заплатить за каждое мгновение грусти у меня, которые часто возникают, когда я вспоминаю вас с бабушкой, что у вас нет валенок, что ты нуждаешься в тетрадях, что ты просишь меня третий раз прислать тебе пионерский галстук, ибо не можешь приобрести и достать в Лебедяни, а я не могу тебе его послать из Ленинграда, хотя их тут три. Чем можно заплатить за каждый час моего страдания, когда я в 41-42 годах 5 месяцев не имела от вас с бабушкой писем и не знала, где вы, что с вами? Информбюро 6-го (месяц не проставлен – И.Л.) сообщило, что мы взяли Елец. Вы с бабушкой в Лебедяни. Это в 30-50 километрах. А что с Лебедянью? До 28 февраля я не знала, что с вами. Сколько ночей бессонных проведено мною от мучившей меня мысли – а что с вами? Какие только мысли и картины не возникали в моём представлении в долгие зимние ночи 41-42 г.!

Помню, как однажды ночью, услышав моё сморкание, Алевтина Ивановна проснулась и тихо, почти шёпотом, угадав мои мысли, стала меня успокаивать: «Сашенька, не мучайтесь. Ирочка с бабушкой живы, здоровы. Вот увидите. Вы скоро получите от них письмо. Всё будет хорошо».

Помню эту ночь, когда после её утешения я в состоянии полного отчаяния воскликнула: «Алевтинушка! Я бессильна что-либо выяснить, помочь им, но если есть Бог, то я прошу его не оставить Иру с мамой». «Никто как Бог», – ответила она, и мы засыпали с надеждой на Бога. Я вспомнила Бога, и потом всё время старалась в утешение себе не забывать о Нём. Я постаралась достать образок Спасителя, положила его в мешочек, который тогда все ленинградцы носили на шее с продовольственными карточками, паспортом и деньгами, и он у меня лежал вместе с документами. Жалко, если кто-нибудь из безбожников, узнав о моём поступке, посмеётся надо мной. Это не смешно. Это был предел отчаяния. (Последний абзац в оригинале зачёркнут – И.Л.)

Я терзала себя тем, что не проявила решимости уехать к вам в самом начале войны, когда уезжали многие. Я пыталась найти мотивы снисхождения и оправдать себя, что не поехала, что я всё-таки благоразумно поступила. С другой стороны, какая же я мать, какая же я дочь, что обрекла старуху мать и тебя, тогда 7-летнюю девочку, в такое трудное время биться с жизнью одних. Этому нет снисхождения. Но, м.б., вы выбьетесь, а я сохраню хоть какое-то гнездо в Ленинграде, не разорюсь окончательно и обеспечу хоть какую-то материальную базу на послевоенное время. Как жить после войны, бросив сейчас всё? Каждая пара сандаликов приобреталась мною для тебя в мирное время только с заработков за годовые отчёты и другие аккордные работы. Как жить потом, бросив эти тряпки? (2-я часть этого абзаца в оригинале зачёркнута – И.Л.)

Надежда, что выбьетесь, меня не покидала. Когда я её теряла, я прибегала к Богу».

 

Здесь я не могу не сделать отступления от маминых записей. Могла ли она представить себе, делая эти записи, что много десятилетий спустя я буду жить именно в Германии, что немецкие врачи и множество работающих с ними медицинских специалистов всех уровней будут спасать меня от смертельной болезни, ставшей в конечном итоге причиной гибели и мамы, и бабушки?

В начале декабря минувшего 2005 года я получила из АОК (Die Gesundheitskasse) новую Versichertenkarte на 2006 год. Как обычно, она сопровождалась письмом из АОК. Необычной была только последняя фраза из этого письма. Я хотела сохранить это письмо, но, к сожалению, по недоразумению это письмо потеряно. Я не помню, как точно эта фраза была написана по-немецки,  но в переводе она означала следующее: «Вы можете быть уверены, что всё необходимое для Вашего здоровья будет сделано».

В то же время, когда я ещё лежала в клинике, через несколько дней после операции ко мне пришла женщина – методист по лечебной физкультуре. Она, как и все, с кем мне пришлось общаться в этот нелёгкий период, была очень внимательна и добросердечна. Я сказала ей о своём общем впечатлении о немцах – приветливые, дружелюбные. Она внимательно посмотрела на меня и ответила: «Vorsichtig, nicht alle» (Осторожно, не все).

И ещё один совсем недавний случай. Я зашла в сервисное бюро по копированию – мне нужно было сделать копии с нескольких документов. Аппаратура была для меня новой, и я попросила сотрудницу бюро помочь мне. Конечно, моя немецкая речь моментально показывает, что я иностранка. (Иногда почему-то меня принимают за француженку – «Sind Sie Französin? – «Nein, Ich bin aus Russland».) Женщина, немка, работавшая на соседнем аппарате, заговорила со мной, спросила, откуда я приехала и по какой линии. Выяснив, что я приехала как еврейка, она сказала, что сама еврейка на 35%, и по этой причине её муж не захотел иметь от неё детей. Я сказала: «Зачем такой муж?». «Zu spät» (слишком поздно) - с горечью ответила она и тоже сказала «Vorsichtig!», добавив, что многие немцы относятся к евреям, мягко говоря, с неприязнью. После встречи с ней я невольно задумалась, откуда взялись эти злосчастные 35%. Как никак, я – генетик. Легко было понять, что один из её родителей был еврей наполовину. От него она получила 25% еврейских генов. Второй из родителей был евреем на ¼. От него она унаследовала ещё 12,5%. Итого 37,5%. Она округлила этот процент до 35. Откуда ей было знать, что я генетик?

Жив в Германии вирус антисемитизма, впрочем, как и всюду. Будет ли он когда-нибудь уничтожен?

Тем не менее, в Германии часто по телевидению показывают фильмы об ужасах фашизма. Чтобы помнили. Никто не посмеет выйти на демонстрацию с портретом Гитлера, трагическая роль которого в истории государства является общепризнанной. В Германии – нормальная для человека жизнь. Новый Папа католической церкви, немец, избранием которого на этот пост гордится вся Германия, приехав в свою страну, нанёс знаменательный визит в синагогу.

В России же, как будто забыли о кошмарах сталинского времени, вроде бы ничего такого страшного не было. Не было уничтожения многих миллионов невинных людей, не было искалеченных судеб, не было искоренения целых научных школ и научных направлений, сделавшего неизбежным отставание России по многим направлениям науки,  не было задавлено и подчинено «партийной идеологии» искусство, ничего такого нехорошего не было. Всё было нормально, а вспоминать об этом – значит заниматься очернением истории своего государства. Ни репрессированные, ни их дети не получили никакой реальной компенсации ни за моральный, ни за материальный ущерб. Власти вообще избегают вспоминать об этой категории своих граждан. Продолжает существовать коммунистическая партия, имеющая достаточно много сторонников. На демонстрациях отдельных групп можно видеть портреты незабываемого вождя всех народов, и никто этому не воспротивится.

Я думаю, что, когда мама пишет о том, что в бедах предвоенных лет виновата немецкая контрразведка, это едва ли соответствует её истинному мнению. Но могла ли она тогда написать иначе? Ведь любое неосторожно сказанное, а тем более написанное слово, став кому-то известным (а охотников ловить такие слова было немало), могло привести к трагедии, а точнее – к концу. Каждый здравомыслящий человек многие десятилетия в Советском Союзе должен был быть постоянно начеку, быть в высшей степени осторожным в своих высказываниях, в сущности, быть постоянно своим собственным цензором.

   Здесь, в Германии, меня, прожившую всю жизнь в атеистической стране, в какой-то мере удивила всеобщая религиозность. Во всех основных анкетах есть графа о вероисповедании. Я в соответствующей графе всегда ставлю прочерк, хотя в глубине души верю, что Бог есть, и верю, что он мне помогает, - много было случаев в жизни, когда неожиданная удача могла объясниться поистине лишь каким-то вмешательством свыше.  Однако при всём этом определиться с религией я не могу. Пожалуй, меня больше тянет к христианству, хотя я приехала сюда по еврейской линии. Но ведь для синагоги я не еврейка – мама-то русская. Всю жизнь я ношу еврейскую фамилию и еврейское отчество своего отца – никогда, ни при каких обстоятельствах не делала в этих своих данных никаких изменений, даже при замужестве не изменила фамилию на более благозвучную. Наверное, с антисемитизмом в России я сталкивалась в большей степени, чем евреи по материнской линии, имеющие русскую фамилию по отцу или в результате брака. Забавный был случай: мой двоюродный брат, сын моей тёти, сестры отца, Софьи Марковны Либерман – Гончаров Владимир Сергеевич - должен был в какой-то еврейской организации доказать свою принадлежность к еврейству. Он сказал: «Но не может же быть, чтобы Софья Марковна Либерман не была еврейкой». Ему резонно возразили: «Но кто бы мог подумать, что Гончаров Владимир Сергеевич не русский?».

В начале октября у Frau Klippel – Marianne Klippel – был день рождения. Она пригласила в гости нескольких соседей и меня тоже. Зашёл разговор о вероисповедании. Все присутствующие, кроме меня, были христианами, католиками. Чтобы не было двусмысленности, Марианна, которая уже много чего обо мне знает, объяснила, что я не христианка.

Когда я в очередном телефонном разговоре стала рассказывать Лиле об этом эпизоде, она тут же спросила меня: «И ты сказала, что ты иудейка?» - «Нет, подожди…» - продолжила я. Но она меня перебила: «Но ты же не можешь быть мусульманкой…». Позже я подумала: а почему бы и нет, если не исключено, что один мой дед был татарином?

Словом, я уточнила для присутствовавших гостей своё двойственное, вернее, межрелигиозное положение. «О! – сказал Клаус, приложив руку к сердцу, - я был в Израиле. Это такая прекрасная страна!». «А Семён здесь?» - спросила меня о сыне Марианна. Я ответила утвердительно. «Может быть, он придёт, если ему не будет скучно с пожилыми людьми?» - продолжала она. «Напротив – сказала я – завтра у него экзамен по немецкому языку для поступающих в университет иностранцев. Потренируется в разговорной речи». «Позовите его» - попросила она. Я вышла в коридор, прошла в свою квартиру и передала Сене приглашение. «А удобно?» - спросил он. «Раз приглашают, значит удобно» - уверила я его. Через несколько минут, переодев рубашку, мой сын пришёл к фрау Klippel. Пропел ей в передней: «Happy Birthday, happy Birthday, happy Birthday to You!» - и вошёл в комнату. Клаус поднялся с дивана и протянул руку моему сыну – «Шалом!».

А теперь я снова вернусь к маминой конторской книге.

 

«…Мне кажется, что меня многие считают плохим человеком: в моём характере, безусловно, живёт расчётливость и, если кто скажет, что и эгоизм, то пусть это будет и так. Я не теряла чувства расчётливости и в самые тяжёлые дни голода. От голода из Ленинграда бежали. Я голодала зверски. Лебеда для меня была деликатесом. Я около фабрики рвала ромашку, варила её и ела. Ела чрезвычайно много. Сидела всё голодное время на 2-й категории служащей. Сколько ни просила, сколько ни плакала у директора в кабинете, чтобы назначил меня по совместительству с плановой работой на какую-нибудь другую работу, на которой можно получить 1-ю категорию, получала отказ. Полная бесперспективность была. Уехать же я твёрдо не решалась. Не может быть так всё время, как-то это должно исправиться. Я доживу до хорошего времени и до такого положения, когда буду получать 1-ю категорию. Ещё немного терпения. Ну, ещё что-нибудь продам…. А потом дождусь другой оценки…. Уехать бы с вами…. А обеспечу ли я вас? Тогда мне казалось, что те 200-300 рублей, которые я вам посылаю, я не сумею заработать в Лебедяни. И, если я и приеду к вам, то, м.б., это будет только лишней нагрузкой и тяжестью для вашего установившегося какого-то режима. Ехать было не с чем. Максимум, что я имела, это было 300-400 рублей в моём мешочке. Продавать тоже было нечего. Вещи были так дёшевы, что если бы я нашла покупателя на весь свой скарб, то и то собрала бы самое большее 2-2,5 тысячи рублей. Помню, как я, запутавшись сама в своих решениях, ехать или не ехать, советовалась с Николаем Ивановичем (директор фабрики – И.Л.). Он твёрдо не давал никакого совета, но приводил больше мотивов за то, чтобы не ехать. Я оставалась и утешала себя, что скоро всё изменится в хорошую сторону, я благоразумно поступила, и вам живётся неплохо.

С другой стороны, надо признаться, что к тому же меня сдерживали дела и папки планового отдела. Первый раз я хотела уехать на барже с оборудованием в сентябре 41 года. Эта эвакуация не состоялась. Я осталась. 2-й раз реально я могла уехать в июле-августе 42 года, тут уже люди уезжали от голода. Угроза оккупации немцами была слаба. В это время фабрика даже начала работать. Помню, будучи сильно голодной, пошла к директору с решением - проситься эвакуироваться. В состоянии голода все мои мотивы и расчёты потеряли силу. Я была так голодна, что меня прельщало уехать хотя бы потому, что в дороге дают хлеб, в дороге кормят, значит, я хоть в дороге поем. Ехать, ехать, ехать…. Я пришла к директору. Прошусь….

- Ну что ж, езжайте. Значит, в трудную минуту Вы всё-таки оставляете фабрику, - сказал мне Николай Иванович. Признаться,  я не совсем понимаю этот его ответ. Спекулировал ли он на моей мягкотелости, действительно ли я была нужна фабрике или он предотвращал моё неразумное решение, преподнося мне это в виде повышения меня в цене для моего подъёма. Не знаю, почему он мне так ответил, но меня это окрылило. Нет, во вред фабрике я не хотела действовать, да и решение ехать было настолько основано на зыбкой почве - покушать в дороге, что я с облегчением пересматривала своё решение и снова заправлялась ромашкой. К тому же, в эти летние дни 42 года уже намечался какой-то просвет, появлялась надежда. Во мне Николай Иванович видел верного блюстителя планового архива и, возможно, из эгоистического чувства руководителя и считал пока что нужным держать меня на фабрике. А я в этом отношении была, пожалуй, самым подходящим человеком. Я не имела никакой другой жизни кроме фабрики, и для меня архив планово-экономического отдела был, может быть, ценнее, чем мои тряпки дома. Как можно было отдать в кочегарку наши планы, нормативы, мои нормативы незавершённого производства, годовые отчёты, объяснительные записки, за которые я получала в своё время лучшие оценки, конъюнктуры, доклады, все инструкции, рождённые в спорах, ожесточённых перепалках с Костей Фирсовым (начальник планового отдела до войны - И.Л.), по заправке оборудования, учёту сырья и пр., пр. - всё то, над чем работала 10 лет, всё то, что создано большим, упорным трудом. Это же всё пригодится. Это всё будет нужно и после войны. Нужны будут цифры военной производительности труда, характеристики использования рабочей силы в военное время для сравнения с тем, когда мы будем восстанавливать, расширяться и пр. Как трудно было мне, когда приходилось искать цифры, характеризующие работу фабрики дореволюционного периода. Надо теперь всё беречь и сохранять.

Когда я узнала осенью 41-го, что архив сжигают, я сделала преступление по тому времени, как сказала мне однажды Таисия Антоновна Рачковская. Я изъяла из архива всё, что казалось мне нужным изъять. Тогда был ещё жив Ник. Берт. (? – И.Л.) Гаазе. Я сказала ему: «Ник. Берт., я сама сожгу эти планы, если уж настанет такое время, а пока давайте хранить их у себя. Как же это так – сжигать все материалы? Да тут ничего и нет, по–моему такого, что надо сжигать».

Свои доклады, объяснительные записки я просмотрела и подумала – если они достанутся немцу, то мне, автору, не сдобровать, но так или иначе я не спасусь, а немец, может быть, не придёт, а материалы в будущем понадобятся.

Впоследствии я столько насобирала материала, что мой архив разросся до трёх больших шкафов. Когда мне что нужно, я иногда не могу найти (сегодня не могла найти прейскуранта на пряжу, запрятала куда-то квалификационный справочник), но храню и с жадностью храню. Пригодится. Я, видимо, смешна со своим рвением в отношении к архиву, но я храню его, как уникальную библиотеку. Мне кажется, нигде, как на фабрике не было столько квалифицированных работников, которые создавали много ценного, и, когда придут новые кадры, они должны этим воспользоваться. Вот Вера Ченгина (фамилия не очень разборчива – И.Л.) – она уже пожинает плоды этого дела, не понимая того, что я ей эту возможность обеспечила, хотя пытается скулить, что трудно ориентироваться и находить бумажки в этом архиве. Она, чертовка, не понимает, что хорошо, что есть, в чём искать. В отделе главного механика оставшиеся архивы во времянках сожгли, а она имеет возможность переписывать инструкции, написанные Кролем Иосифом Семёновичем, по системам оплат, рассылать их по цехам, гордясь своими «результатами» работы. 

Моё отношение к архиву, к статистике, документам вызывало не раз совершенно открытые усмешки со стороны всех. Я часто слышала от своих руководителей вопрос, когда билась над неточностями учёта в дни 41 г., 42 г.: «Для кого это? К чему это?». Помню даже элементы злости и раздражения, когда я не могла найти таблицу использования рабочей силы за январь-апрель месяцы 42-го года. «Для чего это? Кому это надо?» - помню этот вопрос в столовой. В нём были и презрение, и нескрываемая ирония по поводу моего рвения в отношении к цифрам, как к чиновнику, узкому человеку. Люди гибнут. Никто не гарантирует, что не упадёт бомба на фабрику и не будут уничтожены ценности. Кто предотвратит жесточайший артобстрел, в любую минуту могущий застичь фабрику? Кому нужны эти цифры? В то время, видимо, для одной меня всё это было нужно, чтобы хоть чем-нибудь жить, отвлечься от действительности. Видимо, это своего рода психоз, что я так держалась за все эти цифры, документы, архивы.

И не только цифры берегла и ценила я. Мне было порой непонятно, как легко отпускали людей с фабрики, эвакуировали. Забыла, о ком шла речь, но я говорю однажды Николаю Ивановичу: «Николай Иванович! Что Вы делаете? – Когда нужно будет составлять план, кто это будет делать? Вы последнего человека отпускаете!». Помню ответ Николая Ивановича: «Когда настанет время необходимости составлять план, уж как-нибудь, Александра Фёдоровна, мы его составим».

Я пришла в свою комнату и подумала: «На кого же из оставшихся людей он рассчитывает?». Масленникова, председатель фабкома, была когда-то на плановой работе; Гамаюнова сидела в швейном цехе и в своё время делала планы. Видимо, их он имеет в виду.

Потом часто, когда я получала задание сделать план, я сидела и мучилась над планом одна – не успевала хорошо рассчитать этот план, своевременно спустить задание в цех, увязала в составлении плана затрат, плана финансирования (я не занималась финансированием и не знала финансов). При этом я всегда вспоминала слова Ник. Ив. – «Уж как-нибудь мы составим план…».

…Бывало, сижу, смотрю на часы – 12, а я ничего не сделала и в целом ряде случаев и не знаю, как делать – куда и как списывать расходы, как считать незавершёнку…. Ох, сколько я намучилась и до какого сердцебиения, бывало, досижусь, до слёз, до того, что колотить начинает всю от волос до ногтей. Свести счёты с Ник. Ив. уже было нельзя, он был в Москве. Григорий Соломонович (Г.С.Ратнер, сменивший на посту директора Н.И.Егорова – И.Л.) считал, что я скрупулёзничаю, поэтому и жалуюсь, и один, кажется, Фёдор Васильевич Грибок видел и понимал, что мне трудно, потому что я многого не знаю, не понимаю и не умею. Он сам остался в своё время в таком же положении, когда его вдруг назначили главным бухгалтером.

В мирное время, когда были люди, кадры, легко и просто можно было руководить – на каждом участке сидели квалифицированные специалисты, которые подсказывали и учили своих руководителей, ибо каждый на своём месте был сильнее своего руководителя. Теперь, когда всё развалилось, когда появилось столько моментов, которые ни в одном учебнике, никаким академиком не были предусмотрены, как делать – надо было решать и делать. Так ли? Не так? Никто не вникал, никто не спрашивал. Больше того, обо мне написали в газете, что я не готовлю кадры, что я не передаю опыта. Это уж было сверх всяких для меня ожиданий и терпения. Я попала в число «квалифицированных» людей. Я молчала, но по ночам читала длинные монологи на тему «А кто меня учил?…». …Почему я должна учить, а не тот автор, который так грамотно пишет статьи и не участвует в постановке развалившейся работы? Обидно было, и много, много раз было обидно, но, бывало, стиснув зубы или зло выругавшись, терзаешь счёты и арифмометр до глубокой ночи.

Я сейчас перечитала написанное и подумала, почему, собственно, я так яростно старалась работать? Ради тщеславия? Отнюдь нет. Я прекрасно знаю, что через месяц после окончания войны я буду рядовым экономистом, каким я и была всё время, как бы я ни работала. Орденов таким работникам не дают, да и не за орден я работаю. Так безумно люблю работу? Тоже нет. Я очень люблю шить, вышивать, штопать. Хочу помочь фабрике? Нет.

Многим я чужая на фабрике. Чаще всего я слышу, что я несносный, нехороший человек. Об этом знает вся фабрика, а фабрика это люди, и я, конечно, не склонна стараться для большинства людей, которые так симпатично признаются мне в своих отношениях. В чём дело?

Может быть, я работала ради того, что с ноября месяца получаю 2 карточки и 1800 гр. кондитерских изделий против 900 гр. обычной нормы рабочей карточки 1 категории? Но разве я стала так работать только с тех пор, как я получаю 2 карточки? Отнюдь нет.

Работаю я так, как работают все. У нас все работают так, видимо, потому, что это свойство советского человека. Россия – это загадка, кто-то сказал. Эта загадка и заключается во всеобщем отношении к делу – отдаться ему целиком. Это так обычно, что не является исключением, заслуживающим внимания.

Я смотрю на разгрузку баржи. Люди работают по-лошадиному и абсолютно не претендуют на что-либо. Я стояла на барже, смотрела, как её выгружают, и думала, что за такую работу надо давать ордена. И тут же подумала, а разве не заслуживают таких же наград рабочие на заготовке торфа? Квалифицированные чулочницы и швеи пошли заготавливать торф и в трудных условиях без навыков стали заниматься разработкой и перевыполняют нормы, работая много часов без еды и отдыха. Да, за что бы ни взялись, куда бы ни послали, накричат, наругаются, перессорятся, а потом возьмутся и… творят чудеса.

Эта загадка и есть русская природа.

Милая моя деточка! Получила от тебя письмо. Ты уже собираешься поступать в институт. Учись, учись, учись.

Военные письма. К мемуарам И.Либерман

Вчера ночевала у Вали Каминской. Это тебе ничего не говорит. А мне многое. У Вали пилили дрова. Натопили печку. Сидели долго, говорили. У неё остановился и живёт капитан инженерных войск. Приехал из Баку. Был в Сталинграде. Говорить о патриотическом экстазе русских людей. Именно экстаз. Такое слово применил он.

Хочется привести много фактов нашей выносливости, терпеливости, стойкости, мужества, и несть числа этим эпитетам. Мы можем всё вынести, а поэтому и победим.

Помню такой случай. Весь 42-й год до лета 43-го внизу, в отделе главного механика на манер меня жил на фабрике Николай Семёнович Гури… (непонятно – И.Л.). Высоченный мужчина. Он долгое время оставался дистрофиком. Постоянно шагал с банками, склянками, кастрюльками, котелками – забирал свой рацион в столовой, приходил к себе в отдел и в полученный суп, каши добавлял перец, соль и убеждал себя в большей сытости при таких «приправах». Поздно вечером – я тогда жила в диспетчерской – мы коченели от холода. За день нашу топку всю выветривало. Чтобы подтопить на ночь, надо было пилить дрова. Дров не было. Николай Семёнович был запаслив, и под его письменным столом всегда было 2-3 охапки. Думаю – пойду, попрошу его. Пошла. Он сидел перед топившейся буржуйкой и подогревал свой суп. Пришла. Начала издалека.

- Николай Семёнович, когда война кончится? Ему было лет 50. В империалистическую войну он воевал. На фабрике работал старшим бухгалтером отдела главного механика. Много читал и много рассуждал.

- Нескоро, Александра Фёдоровна, нескоро. Немец ещё силён.

- Так, может быть, мы бессильны – хлопнут они нас, и войне конец?

- Нас хлопнут? Что Вы! Нас никогда никому не хлопнуть.

- Это почему же?

- Почему? – Пауза. – А вот почему. Потому что Вы пережили 41-42 год? – Пережили. Вам сейчас холодно? – Холодно. Вы хотите есть. Вы слышите, как стреляют (Там где-то недалеко гремела непрерывная канонада). Стреляют день и ночь. Может быть, вот сейчас упадёт на нас с Вами бомба. Может это быть? – Может. Однако, нам с Вами всё нипочём. Вы вот пришли ко мне погреться, а я спокойно собираюсь подправиться вот этим супчиком. Мы с Вами всё выдержим. А вот немец не выдержит. Не выдержит, Александра Фёдоровна. Мы хоть ещё 5 лет воевать будем, а у немца нервов не хватит. Ему капут, а воевать ещё будем, у него ещё есть сила.

Верно. Я долгое время вспоминала его слова – «нервов не хватит». Это верно. Наши нервы всё выдерживали. Будто их и не было. Нужно было жить, работать, и мы делали всё, что требовалось.

 

Мне никогда не забыть зиму 42-го года. Я жила в чулочном цехе. Это была 3-я или 4-я комната, куда я всё переселялась в поисках тёплого помещения, но трубы непрерывно лопались, топка прекращалась, и всюду было холодно. Рядом жила команда управления. Старшей там была Женя Окунь, молодая комсомолочка, моложе всех бойцов в команде. Слушая её через перегородку, я диву давалась, как она умела организовывать народ. Бывало, вернутся с какой-нибудь работы – озябшие, согреться негде, подкрепиться нечем. Сейчас же все в кровать, под одеяла, шубы и лёжа разговаривают. Жене это не нравилось.

- Товарищи, а вы газету сегодня читали? Нет. Тише, я буду читать. Читает. Иногда заставляет кого-нибудь читать.

- Да я плохо читаю.

- А ты поэтому чаще читай. Научишься.

И вот слышишь через перегородку, как не шибко читают бойцы газету, а читают.

Метко, кратко, ясно, доходчиво резюмировала Женя каждую прочитанную статью. Но читки не были длительными. Ещё не все успели лечь в постели – телефонный звонок: прислать 6 человек для носки воды со Ждановки (речка – И.Л.) для столовой.

- Есть, товарищ командир, прислать 6 человек.

Лежишь сама, бывало, в постели и думаешь: Боже мой, вот несчастные, да они и не согрелись, а их опять посылают на работу; да к тому же ведь так темно. Через несколько секунд паузы слышишь, как Женя чётко, спокойно назначает…

- Вера, Нина и т.д. Вы пойдёте сейчас в штаб и получите указания, что и как делать.

И никогда, ни при каких условиях я не слышала возражений. Вставали и шли. За всё время моего милого соседства с Женей раз или два я слышала, как ей пришлось повторить назначение только в отношении одной девушки: «Что же ты лежишь? – Все уже готовы».

- Успею.

Вставала запаздывавшая и шла.

Возвращались ночью, и опять все под одеяло на кровать, и сколько раз бывало, что опять телефонный звонок и опять команда: «Выслать 8 для пилки дров».

- Девушки, надо всем подниматься дрова пилить.

Все поднимались, шли.

У меня были мгновения, когда мне хотелось пойти к Колобову и защитить этих девушек. Невозможно, им не дают отдохнуть, отогреться хотя бы. И всегда эти девушки возвращались, живо беседовали; если была объявлена какая-нибудь выдача, то они готовились по очереди  с 2-3-4 часов становиться в очередь, распределяли последовательность дежурств, собирали деньги и предвкушали получение конфеток, масла или чего другого, что выдавали. Женя старалась наблюдать и за режимом питания, упрекала того, кто был мало сдержан и съедал сразу всё, что получал. Подтягивались и делили частями и тянули, сколько можно тянуть.

Меня не  было в комнате, когда они ушли на какую-то работу. В комнате было тихо. Слышу, возвращаются мои соседки. Ввалились все. В отличие от обычного, нет тех оживлённых разговоров – ни о морозе, ни о хлебе, ни о чём. Видимо, поругались крепко, подумала я. Молчат. Молча ложатся, молчат и лёжа. Будто никого нет. Длительная тишина. Так я и не дождалась их болтовни ни в этот день,  ни на следующий. Куда-то они ходили, откуда-то приходили и жили молча. Были объявления выдачи конфет, масла, а девушки молчали. В чём дело? Неужели так крепко поссорились? Не вязалось в моём представлении, что они могли так крепко поссориться. Вызвала я к себе Женю.

- Женя, в чём дело? Что это за тишина у вас второй день?

- Товарищ Либерман, мы работаем на Серафимовском кладбище. Роем траншеи для братских могил.

В её голосе была мольба: «Не спрашивайте!». Хотелось спросить. Но, когда я сама узнала…. Не хочется и вспоминать….

Какой монумент будет поставлен на Серафимовском кладбище, когда кончится война?

 

Когда я приехала в Ленинград и пошла на свой любимый балет «Лебединое озеро», я не досидела до конца, вернулась домой почти подавленная. Несмотря на свою некомпетентность в балете, я после Москвы, после балетов Большого театра была до глубины души разочарована ленинградской постановкой. Вообще к ленинградским театрам я не прижилась. Любила МХАТ, всё в нём смотрела и возвращалась после каждого спектакля заряженной чем-то духовным на неделю. Какое удовольствие получала, когда в студенческие годы, с галёрки смотрела «Генрих 1У», или потом, сидя уже в первых рядах, когда в последний раз смотрела «Вишнёвый сад». Пожалуй, в Ленинграде я была чрезмерно капризна и редко ходила в театры.

А вот после 1941-42 гг., в период блокады, после голода, холода, после стольких пережитых страданий я не пропускала почти ни одного вечера самодеятельности, устраиваемого в красном уголке чулочного цеха. И как интересно было! В зиму 41-42 г. я узнала многих работниц (а меня, пожалуй, знали все). Знала всех в лицо, хотя почти все были одинаковые. Эти синие лыжные костюмы, блузы, широкие шаровары, валенки, ватники, шинели – делали нас всех одинаковыми. Неотъемлемый атрибут этого костюма – котелок в руке или банка какая-нибудь.

И вдруг… Вечер самодеятельности. Я, как «интеллигентка», не попыталась понять глубину этого события. В первый раз вхожу в обычном своём туалете и вижу… Что-то совсем иное. Полное преображение. Да так ли это? Да те ли это девушки из команды МПВО? Почти все в модных шёлковых платьях, в хорошей обуви, завитые волосы, маникюр, блеск в глазах, лёгкая походка, игривость в голосе…. Да ведь ещё война. Там, недалеко, гремит канонада. Мы ещё имеем далеко не сытый паёк, а, между тем, мы все воскресли к жизни и при возникшей возможности все подтянулись, принарядились, и не видно отличий от мирной жизни.

Ах, эти симпатичные вечера в красном уголке! В один из таких вечеров водевиль при участии Масляковой и Бялика. Сама председатель фабкома и главный инженер на сцене. Для зарядки. Надо поднять самодеятельность, показать пример, помочь снять стеснительность. Это такая же задача, как руководить оборонными работами.

Весело, с искренним интересом смотрят, смеются, и каждый хочет сам показать, что умеет.

Приглашают с подлодки «Стойкий» моряков. Они приходят, танцуют под патефон или под баян и с хорошими воспоминаниями уходят до следующей встречи.

А эти вечера самодеятельности при участии моряков со «Стойкого»! Сидишь, бывало, смотришь, хохочешь, сама не понимаешь, чему радуешься, чему смеёшься…. Пожалуй, просто смеяться хотелось, и рад был случаю открыто смеяться. А эти конферансье со «Стойкого»! Бесподобно! Их движения, жестикуляция, мимика! Бесподобно! Критиковать какая-то внутренняя сила не разрешала. Поди, сыграй лучше…. Не сумеешь? Не рискнёшь? Так не мешай, не смей поднимать голоса над тем, кто даёт возможность людям посмеяться. Я сама благодарю этих артистов.

Я была зрителем. Никогда активно не участвовала ни в танцах, ни в играх и, скорее, испытывала неловкость от своей пассивности. Как-то, даже жалко было тех, кто моложе меня, а тоже безучастен – не танцуют, не играют. Вначале эти вечера проходили без дирекции, а потом мало-помалу стали все ходить, задерживаться, и даже мужчины переодевали свои рабочие дневные куртки на синие бостоновые костюмы, брились, и кто умел, водил «дам», в основном девушек из команды МПВО, если не в фокстротах, то в вальсах. Были девушки, которые блестяще танцевали.

В период блокады, в долгие зимние голодные ночи мы все любили часто вспоминать своё счастливое детство с мамиными пирогами, блинами, жареной, варёной, тушёной, варёной в мундире картошкой, и, пережив так много, всё переоценили, ещё больше полюбили своё прошлое. В блокадниках, похоронивших в Ленинграде многих знакомых, родных и оставшихся в большинстве случаев одинокими, без непосредственно близких родственников, возродилось особенно сильное чувство любви, привязанности к семье. Особенно высоким и значительным при больших переживаниях становился образ матери. Это особое отношение к матери чувствовалось у Григория Соломоновича Ратнера, директора фабрики, сменившего Н.И.Егорова. Когда бы мне ни приходилось говорить с ним о чём-нибудь, он всегда переходил к воспоминаниям о матери.

- Моя мать говорила: «Всяк по-своему с ума сходит».

- Моя мать была хорошая старушка.

Как-то я пошла с ним на Невский к директору Ленпромторга – согласовать цены на суровые изделия. Всю дорогу, к каждому случаю, он вспоминал свою мать. Выпускалась денежно-вещевая лотерея. Выигрышами были меховые пальто. На стенах были расклеены афиши. По ассоциации Григорий Соломонович вспоминает: «У моей матери была ротонда – фисташкового цвета на лисьем меху. Когда мы, дети, болели, нам давали аспирин и укрывали ротондой. Зачем только давали аспирин? Под ней без аспирина можно было потеть. Тепло было под маминой ротондой» - закончил он, пряча свои озябшие руки глубже в карман.

Все мы затаённо надеялись и стремились увидеть своих родных и матерей и обеспечить им максимум возможной хорошей жизни, хорошей старости. Всё пережитое своё казалось пустяком, по сравнению с тем, что наши старушки матери живут и борются с жизнью без помощи ими воспитанных детей и, наоборот, как моя мама, ещё больше обременённая воспитанием внучки. Главной целью жизни становилось – обеспечить матери спокойную, счастливую жизнь, как только заживём вместе. В самые жесточайшие обстрелы думалось не о себе, а о матери – только бы ей хватило сил пережить эту чудовищную войну. И чем было тяжелее, тем больше думалось о маме, потому что всегда казалось, что ей ещё тяжелее: ей тяжело за себя и тяжело за нас - ведь какими бы взрослыми ни были сын или дочь, для матери мы всегда остаёмся детьми на всю жизнь.

Мать Григория Соломоновича жила в Почепе. В сентябре, когда наши войска брали город за городом, он каждый раз мерил расстояние до Почепа.  …До Почепа ещё далеко…. В октябре стало ближе. Наконец совсем близко, и вдруг взяли и Почеп. Я помню, когда мне сообщили об этом в столовой, на утреннем завтраке (у меня не было радио, и я сводки информбюро узнавала поздно – утром в столовой), я переспросила: «Почеп»? – «Почеп», - утвердительно ответила мне Галочка, поняв, что я переспросила в связи с тем, что интересуюсь родными Григория Соломоновича.

Почеп взят. Григорий Соломонович немедленно наводит справку о матери. 26 мая меня вызывают в кабинет к директору. Вхожу, застаю у Григория Соломоновича Роберта Евсеевича Шимкуна. У Григория Соломоновича письмо. Он его вскрывает, читает. «Гриша Ратнер!» - начинается оно. Дальше дословно не помню, но содержание такое. – Твоя мать не успела эвакуироваться из Почепа. Когда немец вошёл в город, то он твою мать наряду со всеми другими евреями расстрелял и «похоронил» в противотанковом рву. Одновременно сообщаю Саше в Москву. (Саша – брат Григория Соломоновича). Потом что-то ещё там написано – он читал вслух, но я больше ничего не помню. Кто-то очень постарел, похудел, поседел – не помню. Григорий Соломонович прочитал… Пауза. Лицо его вытянулось, нос как-то заострился, губы посинели. Он отложил письмо…. Сидит с опущенными глазами.

Я не люблю ходить в кино, ничего не хочу смотреть военного, я не хожу в концерты, не хочу слушать музыки, я не бываю дома, не хочу ничего, что напоминает «дом». Я ничего не выношу тяжёлого. Я стараюсь на время войны быть автоматом – работать и больше ничего. Моя нервная система слабо выносит всё это. А работать надо, причём надо быть на людях и надо держаться. Несмотря на то, что я живу в Ленинграде, я человек в футляре. Самый пустяковый случай у меня может вызвать океан слёз, потом у меня пухнут глаза, болит три дня голова, и я ослабеваю до неработоспособности. И в первый момент, когда я начала слушать Григория Соломоновича, у меня было желание – да, да, сбежать, не слушать, не видеть, не знать. Утешить нельзя, помочь нечем. Григорий Соломонович вынул носовой платок. Робочка, помахивая какой-то бумажкой, не потерял самообладания, пытался отвлечь каким-то докладом о какой-то комиссии, но после нескольких фраз почувствовал беспомощность своих слов, тоже замолчал. Как-то боком, чувствуя, что Григорий Соломонович даёт мне телеграмму из Главка – требуют смену производства, - я взяла её и убежала из кабинета.

Мать Григория Соломоновича расстреляна, имущество разграблено. Нет и тёплой маминой фисташковой ротонды. Тело матери вместе с телами всех других расстрелянных евреев Почепа засыпано в противотанковом рву.

Нет, вообще…. В чём дело?! Что это такое? Кто, когда и где делал что-нибудь подобное?

Германия дала Гёте, Гегеля, Гейне. Германия – Европа. Немцы же люди. Это не какое-то другое животное с какой-то другой планеты. Это такие же люди по внешности, как все другие, населяющие нашу планету, земной шар. В чём дело? Ведь в черепе у них такой же мозг, видимо, как у всех людей. Или, может быть, другой, иной? В самом деле, ну в чём дело? Ну, что говорят пленные?

В средневековье людей жгли на кострах за инаковерие. Люди горели и погибали за веру. А в чём дело тут?

Вандализм – бессмысленное разрушение культурных ценностей. Вандалы – древнегерманское племя, известное жестокими войнами с Римом. В 445 году вандалы овладели Римом и уничтожили множество произведений искусства. Всем нам известно слово вандализм. Мы его употребляем как варварское разрушение ценностей. Энгельс определил слово варварство как вторую из трёх ступеней развития человеческого общества: 1.дикость; 2.варварство; 3.цивилизация. Цивилизация исключает варварство…. Как будто так? Немецкая цивилизация, видимо, особая цивилизация – присущая только немцам и имеет своё историческое основание с вандализма.

Я склонна думать, что наука ещё чего-то не успела открыть, что Германия и немцы ведут историческое начало своей жестокости с древнейших времён и по своему существу социально опасны.

Сегодня 10-е октября. В 12 ч. заседание у директора. На заседании Шимкун, Бялик, Ковнер, Васильева, Павлова, Гамаюнова, я. Говорит Ратнер. Сначала предупреждает, что тема совещания не подлежит широкому оглашению. Все несколько насторожились. В наше время можно ожидать всяких неожиданностей. Оказывается, мы должны проработать вариант восстановления фабрики. Восстановление фабрики…. Ну неужели это возможно? Неужели мы уже дожили до того момента, когда начали об этом говорить? Может быть, мы доживём и до того момента, когда опять увидим наши корпуса залитыми светом, с застеклёнными окнами, трикотажный цех из могильного состояния превратится в нормальный, действующий, появится жизнь на новой фабрике, сейчас полностью законсервированной, завертится турбина на ТЭЦ, и работницы поведут своих ребят в наш детский сад…. И надежда Васильевна встретит всех Ирочек, Галочек, Людмилочек, оценит, кто насколько вырос и, собравшись со всеми, как-нибудь вспомнит обо всём пережитом. Всё будет, как и раньше, и 41-42 гг. покажутся сном, тяжёлым, кошмарным сном.

- Восстанавливая фабрику, надо пределить будущий послевоенный профиль – говорит директор.

Моя точка зрения такова: фабрика должна быть трикотажно-чулочная и бельевая. Существующее оборудование должно быть модернизировано за счёт Берлина. Должен быть увеличен удельный вес котонных машин….

Этим отрывком мамины блокадные записи заканчиваются, и я снова перехожу к своим воспоминаниям

Примечания

[1] Крупнейшая фабрика трикотажных изделий в Ленинграде, а может быть, и в Советском Союзе.

[2] Эта конторская книга, как и ранее упомянутые документы, отдана мною на хранение в Научно-информационный центр Санкт-Петербургского отделения общества «Мемориал».

 

Продолжение следует.

относится к: ,
comments powered by Disqus