01.01.2014 | 00.00
Общественные новости Северо-Запада

Персональные инструменты

Польский Петербург

Юзеф Чапский о польскости

Вы здесь: Главная / Польский Петербург / Юзеф Чапский / Юзеф Чапский о польскости

Юзеф Чапский о польскости

Автор: Юзеф Чапский — Дата создания: 10.06.2013 — Последние изменение: 10.06.2013
Участники: Денис Пелихов, перевод
"Новая Польша"
Мне очень трудно говорить о польскости <...> Моя мать была австрийка из Чехии и считалась чешкой. А отец был национально весьма безразличным: порядочный поляк, шляхтич и только. Наш дедушка был высоким российским чиновником, с молодости писал о России «notre patrie»... Это было невероятное переплетение.

В №5 (2013) журнала "Новая Польша" впервые опубликован на русском языке текст Юзефа Чапского "Возвращение к польскости", написанный в 1987 году.
 

 

Мне очень трудно говорить о польскости — так как моя польскость росла во мне неожиданным образом. Все мы были патриотами, все пели «Jeszcze Polska nie zginęła...» и еще «Kde domov mój?» — так как моя мать была австрийка из Чехии и считалась чешкой. А отец был национально весьма безразличным. Порядочный поляк, шляхтич и только. Наш дедушка был, правда, высоким российским чиновником — все это описала моя сестра Марыня в «Европе в семье». Мой дедушка с молодости писал о России «notre patrie». Только вот потом порвал полностью с Россией, и тогда не было такого грубого слова, которого он не произнес бы, говоря о России. Разные наши балто-русские тетки возмущались, что так нельзя говорить при детях. А эти дети — это был, к примеру, Чичерин, впоследствии большевистский комиссар. Это было невероятное переплетение.

А школы? Школы были русские. И домашний учитель невыносимый Ивановский, у которого не было и тени культуры — ничего не знал. Когда я начал читать Мицкевича, он смеялся, что это несерьезно. А наши русские школы были никудышные — весьма заурядные, хоть среди них и были превосходные гимназии. Лично я не был образованным. Ничего не знал. Читал Толстого.

Толстой откуда взялся? К Толстому достаточно прикоснуться, достаточно открыть «Анну Каренину», чтобы понять, насколько это великая литература. И сразу потом мне в руки попал Достоевский, который до сих пор остается моим писателем. Я глубоко погрузился в эту литературу, однако полностью не ушел в русскость. Русских друзей у меня было немного — несколько моих балтийских родственников, которые были «почти русские», но настоящих русских знакомств у меня лично не было. Через Толстого я пришел к непротивлению злу насилием.

Конечно, у меня были и польские книги. Я взахлеб читал Жеромского еще до 1915 года, он оказал огромное влияние на мое видение человека. К Жеромскому я обращался и позже. Он писал вещи плохие, но и замечательные тоже, и я всегда буду его защищать. А вторая важная вещь — это Корчак, его «Глупости» и «Дитя гостиной» — книги, которые сегодня, кажется, совершенно забыты, к которым сам Корчак потом относился равнодушно. Для нас тогда это было откровением.

Когда после того, как разразилась революция, я поехал под Минск, где формировалась польская армия, еще на советской территории, то там я столкнулся с такой максимальной польскостью в смысле любви к Польше и польским обычаям — и это меня восхитило. Вместе с тем, однако, я оставался всё тем же толстовским пацифистом. Я пошел к моему командиру эскадрона и сказал ему: «Товарищ ротмистр, я иду в армию только из трусости, потому что я противник войны вообще». Он не обратил на это совершенно никакого внимания, не мог поверить — настолько это было ему чуждо. Я очень подружился с Бронеком Ромером — это был солдат как с картинки. Его я тоже склонял к пацифизму! Мы спорили без конца. Он как-то, проходя мимо — второпях возвращаясь с какого-то собрания, — бросил мне открытку, на которой написал: «Ты думаешь, что можно создать Независимую Польшу без армии?» Мне за это сегодня стыдно, но тогда я думал: какой же он ограниченный! Ведь не в этом дело, ведь если весь мир будет жить в согласии, то армия уже будет не нужна! И тогда с братьями Марыльскими мы ушли из армии. Марыльские пошли к майору (а может, ротмистру) Закревскому, который был позже командиром полка, и при мне почти его убили — у него стояли слезы в глазах, и он сказал: «Вы хотите создать новый мир. Я в ваши годы хотел того же!» Я думаю, что ни в одной армии такое невозможно. Только в польской армии. Каков сорт этих людей! Они могли нас расстрелять как дезертиров. И тогда с моими сестрами мы создали эту нашу коммуну, тот самый «пацифистский комитет», которому предстояло примирить и осчастливить весь мир. И вместе мы поехали в Петербург. Но это уже другая история.

Вернувшись на родину спустя почти год, я чувствовал себя ужасно глупо. Все говорят только об армии, а я о пацифизме. Я пошел тогда к командиру моего полка и попросил его, чтобы он мне дал какую угодно работу, лишь бы не убивать, так как убеждения мне не позволяют. Я сохранил глубочайшую признательность его благородству и мудрости. Он сказал: «У меня нет никакого сомнения, что вы сделали это не из трусости, я подумаю над этим с моими товарищами-офицерами». И спустя три дня сказал мне: «Поезжайте в Петербург!» Это был единственный мой смелый шаг в жизни. Шаг безумный. В 1918 году я ехал туда искать потерянных товарищей. Об этом можно было бы книгу написать — удивительные встречи, удивительные случаи.

Армия, однако, мало вязалась у меня с патриотизмом, с польскостью — я по-прежнему был в русском, толстовском облучении, мучился этим. Только Мережковский мне помог, которого я встретил случайно в Петербурге: я пошел прямо к нему и говорю, что не знаю, как мне выбраться из этой ситуации, потому что ведь христианин не имеет права убивать. Он мне рассказал прекрасную легенду о святых: один шел в небо в чистых одеждах, а второй — выпачканный в грязи, потому что кому-то помогал, — это был св. Николай — и Господь сказал первому, что того будут почитать раз в четыре года, а второму — что четыре раза в год. Мережковский сказал мне: «Помни: убивать — большой грех. Но если ты сражаешься, чтобы мир стал лучше, то ты должен вместе с другими взять на себя этот грех».

Когда я вернулся, я решил, что нужно идти в армию обратно, уже без оглядки, но я, дезертир... И вот я пошел как простой солдат и сперва год был простым солдатом в бронепоезде. Ванькович меня туда направил. Там была лишь первосортная краковская молодежь. Лучший материал, чтобы показать мне этот мир. Здесь мне открылось какое-то новое окно в Польшу. Также в это время — это был 1919 год — я поехал в Краков и где-то в приемной у зубного врача нашел «Легенду Молодой Польши». И это был удар молнии. В самом деле. Я сразу увидел, что я поляк. Не то, что я им сделался, — а то, что всегда был, только об этом не знал. Бжозовский был безжалостен и беспощадно описал мой класс, что я прекрасно понял. Мой отец всегда находил общий язык с губернатором, мои сестры, правда, вели подпольные занятия, но мой отец словно не знал этого... Этот класс смирился с тем, что было, никто не думал так, как Пилсудский. Благодаря Бжозовскому я увидел, что Польша может и должна быть, что за нее нужно бороться. Это было какое-то возвращение. Две книги, которые меня в жизни спасли, — это Бжозовский и Симона Вейль.

Но почему Польша, ее независимость оказались так важны для меня? Этого, наверное, нельзя объяснить. Есть какая-то струна в человеке, благодаря которой я прекрасно понял, что, хоть я тресни, всё равно не смогу быть ни русским, ни французом, ни тем более немцем. Еще в детстве мы с Марыней гордились тем, что у нас в семье был такой революционер. Это был тот самый Юзеф Чапский, который подписывался Крестьянин Чапский, — правда, он был незаконным ребенком, и семья, кажется, хотела лишить его наследства, поэтому я теперь не знаю, была ли его революционность такой уж чистой. Нет, ошибаюсь, он был настоящим революционером, дружил с Мадзини, участвовал во всех восстаниях. Меньше нас увлекал Эдвард Чапский — «сибиряк».

В настоящей Польше я жил после возвращения из Парижа с 1932 по 1939 год. Но с кем я в Польше общался? С моей семьей, весьма замкнутой, и с немногочисленной польской родней. Моя бабка была балтийской немкой, а мать — австрийкой. А второй мой круг общения — это была богема, разумеется, международная. Во время, когда вновь выкристаллизовывалась польская национал-демократия с Дмовским, когда убили Нарутовича, а Белецкий говорил о нем: «Этот жид!», — мы создали группу, где были два еврея, один украинец — это сразу после львовской-то войны! — и один «почти грузин» — Зига Валишевский, зараженный тем миром, влюбленный в него. Мы создали польскую многонациональную группу, о которой я сегодня думаю так же, как и тогда: что настоящая Польша — это многонациональная Польша, а не Польша «чистой крови» — впрочем, где ты эту «чистую кровь» найдешь?

Эндеков, впрочем, я не знал. Это была для меня абстракция. «Форма черепа» — так тогда говорили, имея в виду тупость. В лагере, когда мы переезжали из Старобельска в Грязовец, приблудился к нашей группе какой-то пожилой мужчина в конфедератке, оказалось — эндек. У нас с ним потом койки были рядом, он оказался прекраснейшим, деликатнейшим человеком и немного смягчил мои окончательные выводы.

Лагерь — это была самая серьезная моя польская школа. Я без конца читал тогда Норвида — потому что после Бжозовского пришел Словацкий и Норвид. Норвид на всю жизнь со мной остался. Норвида у меня было два тома в лагере, где ни у кого не было книг, кроме «Огнем и мечом» — его, кажется, было шесть экземпляров. Помню, как однажды после такого чтения Ромер бросился на свою койку и воскликнул: «Как бы я хотел принимать участие в кавалерийской атаке на них и погибнуть в этой атаке!» Это была жизнь тех людей. А я — что? На меня даже в детстве «Огнем и мечом» не производило впечатления сильнее, чем Диккенс, которого, впрочем, мы любили, но который всё же не был поляком.

Сенкевичевская Польша совершенно меня не трогала. А ведь сколько этот Сенкевич для Польши сделал! Сенкевич сделал польскую армию. Сенкевич и Матейко — второй гений. Кто сегодня представляет себе историю Польши иначе, как не через Матейко! Зига Валишевский, который ненавидел Матейко, так как считал, что тот плохо рисовал, говорил: «Как бы я хотел дожить до того момента, когда все картины Матейко будут сожжены на главной краковской площади!» У Зиги незадолго до его смерти заказали килим на большую международную выставку в Париже — и он придумал тему «Собеский под Веной», тема того самого Матейко, которого он непременно хотел сжечь! Так что у меня был трудный путь к польскости — но несомненный. Каковы некоторые возвращения?

 
Ранее на Когита!ру: