01.01.2014 | 00.00
Общественные новости Северо-Запада

Персональные инструменты

Блог А.Н.Алексеева

Пушкин и дзэн

Пушкин и дзэн

Автор: Э. Лурье; Н. Болдыреа; С. Трунев; Д. Самойлов — Дата создания: 09.06.2014 — Последние изменение: 09.06.2014
Участники: А. Алексеев
2014 год – отчасти «пушкинский»: 6 июня исполнилось 215 лет со дня рождения А.С. Пушкина Представляем здесь написанное еще свыше 20 лет назад эссе уральского поэта, философа и публициста Николая Болдырева. Его отыскала и передала нам Эрлена Васильевна Лурье. А. Алексеев

 

 

 

МОНИТОРИНГ ОБЩЕСТВЕННОГО МНЕНИЯ:

«Пушкин и джаз» Николая Болдырева я прочла еще в девяностые годы, и эта вещь мне так понравилась, что я ее «отксерила» и сделала себе самодельную книжку. А когда сейчас, при разборке своих бумаг, наткнулась на неё и перечитала, то мне тут же захотелось ею поделиться. И я этот текст полностью завела в компьютер.

«Дзэнский» взгляд  Болдырева на личность и творчество Пушкина, несмотря на порой сложные для меня философские  рассуждения, мне очень близок. Причем при чтении невольно вспоминаются «Прогулки с Пушкиным» Абрама Терца – возникает перекличка.. Сравнивать эти книжки трудно: в «Прогулках» Синявского 140 страниц, а в ксероксной книжке Болдырева примерно такого же формата – всего 25. Но оба они - и литературовед, и философ – в разговоре о «нашем всё» радуют отсутствием академического тона и, хотя подходят они к личности и творчеству Пушкина совершенно по-разному, порой у них возникают почти текстуальные совпадения. Но если Синявский наверняка имеется в каждой библиотеке, то насчет текста Болдырева – «уральского мыслителя», философа, культуролога, поэта и эссеиста - очень сомневаюсь.

Сноски напечатаны в квадратных скобках после абзаца с отмеченным словом.

Эрлена Лурье. Июнь 2014

**

 

Н. Болдырев

 

ПУШКИН  И  ДЖАЗ

 

1

Любопытен диалог Пушкина с Чаадаевым по поводу России. Почему для Пушкина неприемлема позиция Чаадаева? Потому ли, что она слабо аргументирована? Отнюдь, аргументации блестящие. Пытается ли поэт оспорить положения статьи своего старшего друга: оспорить интеллектуально, идеологически? Ничуть. Пушкин принимает данности мира и жизни как они есть: в этом суть его миросозерцания и сердцевина его жизненной философии. Суть метода (и письма) Пушкина: благодарение Богу, что есть я, есть Россия, и именно такая, какова есть, ибо это и есть единственность существования; предположение (мечтательное) иного, другого существования – умственная фикция, химера, самообман, саморазрушение.

Бессмысленно вопрошать, хороша или плоха жизнь, ибо хороша она или плоха – определяется внутренней установкой нашего сознания, неким нашим направленным из глубин вовне импульсом. Сама необъяснимо упрямая настойчивость той или иной модальности нашего мирочувствия – вот что изумительно отличает один тип интенции (направленного на мир внимания) от другого. Если засевшая в глубинах нашего мировопрошания установка – разрушительна, она всегда найдет пищу для глубочайшего и сокрушительного недовольства. Иной тип интенции в столь же обобщенном виде можно назвать попросту довольством. Проиллюстрирую ее суть старинной поэтической миниатюрой, воспроизведенной Леопольдом Стаффом в его грациозной книжке «Китайская флейта». Фрагмент так и называется – «Довольство» (перевод – наш). :

«Весною листья орхидеи ниспадают, как волосы. Летом луна невесомее скользит по небу. Осенью коричные цветы становятся белыми. Зимой возле лампы можно почитать стихи.

Как же мне не быть довольным жизнью? Временами мне хорошо просто оттого, что смотрю на камень или слушаю ветер. Не подумайте, что я влюблен. Цветок не станет ароматнее, если его сорвет красавица».

Послепушкинская эпоха в России породила тоскующе-раздраженный (именуемый чаще всего интеллигентским) тип сознания, неуклонно и целенаправленно недовольного настоящим, «тем, что есть». Белинский, околдованный атеистическим раем будущего. «В Москву, в Москву!» - чеховские герои. «Жизнь через сто, двести лет будет изумительной!..» Сколько раздражения на «нынешнюю» жизнь!

Здесь ухватываются за иллюзию будущего блаженства, ибо ощущают свое бессилие перед натиском сейчас-здесь-свеченья-мерцанья. Здесь страдают импотенцией, следовательно - стремятся скрыть ее от себя в парадных мундирах «высоких требований» к бытию. Импотенция эта, конечно же, особого рода, и не справляются здесь именно со стремительно разворачивающимся «сейчас». Потенции здесь расходуются на мифологизацию перманентного процесса недовольства и мечтательных манипуляций с идеалом.

Для пушкинского сознания (быть может, даже для пушкинского типа сознания?) жизнь, то есть актуальный процесс существования, не может не быть изумительной. Существование по самой своей сути (вне всяких условий) есть изумленность и изумительность. Это потрясающее событие, не заменимое ни в один свой миг. Невозможно  представить себе Пушкина, ноющего по поводу безобразия «нынешней  жизни» и воспевающего унылый скепсис или «прекрасную жизнь» через сто –триста лет.

Характерно, что Чаадаев – это вечный старик. Пушкин же – вечное дитя. Никто, пожалуй, не выразил так точно и так лаконично дзэнскую суть Пушкина, как барон А. Дельвиг в письме к другу: «Великий Пушкин, маленькое дитя!..»

На высоких ступенях монашеской аскезы достигают, как известно, именно состояния просветленного вседовольства, а не критиканского брюзжания и пророческой гневливости. Довольство – черта людей не только благодарных, независтливых, но и одухотворенных. Недовольство – знак длящегося внутреннего конфликта, хаоса,  непроясненности, знак жажды длить внутреннее противоборство ощущений и чувств.

Послепушкинская эпоха в России была, в магистральных своих течениях, настолько глубоко поражена означенным «вирусом», что всякое довольство жизнью и судьбой интеллигентское сознание автоматически помечало метой «мещанства», «пошлости» и прочими ярлыками. Быть недовольным сиюминутной жизнью, быть бдительно неудовлетворенным – с той поры по сю пору почитается хорошим тоном. Мироощущение стало катастрофически поверхностным, всплыв на поверхность идеологичности и политиканствующей рефлексии из глубин метафизичности, спонтанного космизма.

Что кроется за инстинктом «критического взгляда» на реальность? Нигилизм, то есть, если смотреть в суть, - воля к разрушению, воля к смерти. Апеллируя к Э. Фромму, можно назвать это и разновидностью некрофилии. Почему у Чехова (прямого антипода пушкинскому стилю и духу) такая атмосфера омраченности в рассказах и пьесах? Не потому ли, что сердцевина того типа сознания, которое он изображает, более или менее вуалируемый либо поэтизируемый нигилизм? Традиционный романтик сбегает (если, конечно, сбегает) в прошлое, то есть в ту реальность, которая все же существует, обладает плотью, поддается любви. Нигилист же внутренне сбегает в будущее, то есть в умственную химеру, в амбициозное самозаговаривание.

В чем суть просветленности старца Зосимы у Достоевского? Разве не в умопомрачительном довольстве, благости восприятия и всеблагословления? Подобной ослепительному вседовольству Франциска   из Ассизи или Серафима Саровского в его пустыньке. И все апокалиптически-эпилептические экстазы Достоевского – как пробивание «пробок» нигилизма, который пытался охватить его и сжать в своих объятиях.

Случайно ли основная философская посылка позднего Р.-М.Рильке: ruhven (восславлять, благословлять)?

Западный человек во многом сформировался именно как нигилистический  человек, ибо величайшим нигилистом был Иисус из Назарета, проповедовавший величайшее из всех возможных недовольств – недовольство «миром сим». Во всяком случае, это было одной из важных интенций, приписанных христианскому духу. В сознание, в ментальность человеческую вошла невероятной силы воля к смерти, смерти для всего «чересчур земного», хтонически укорененного. Началось величайшее бегство в будущее: обетование Новой земли и Нового неба. Тайное тайных христианской молитвы стало молить космос спалить Землю в огне Духа.

Но в этом смысле Франциск, равно как и Зосима и иже с ними, - весьма сомнительные христиане. И в целом христианство (особенно западное) стоит и бытует и процветает именно как тайно несогласное с Христом (что великолепно подмечали и Киркегор, и Розанов). Нигилистический пафос первохристианства выплеснулся, как известно, именно у нас с такой коварно извращенной и наивной силой. Антихристианский пафос питался христианнейшим пафосом. Внутреннее неистребимо бездонное противоречие христианского учения взорвалось атомной бомбой русской революции. Расщепление атомного ядра христианства произвели именно русские как простодушнейшая и эсхатологическая нация, к тому же наименее других укорененная в плоти и эстетике земной, менее других привязанная к чувственно-эстетическим благам цивилизации, к ценностям культурного гедонизма.

И если для христианского типа сознания поиск смысла жизни в общем и целом важнее жизни самой, то для Пушкина все как раз наоборот.

 

2

Если мы окинем взглядом русскую литературу, то увидим, что Пушкин чуть ли не единственный человек, чье сознание было изначально просветленным. Панорама великих писателей Руси являет собой череду сознаний больших, глубоких, но в той или иной степени омраченных, раздираемых конфликтами, проблемами, «вопросами». Это и неудивительно, ведь все они жили и творили в христианской традиции, в контексте христианского понимания человеческой природы, связанного с мифом о грехопадении и невозможности снять изначальную загрязненность на земном плане.

Здесь следует пояснить, в каком именно смысле я связываю имя Пушкина с дзэн. Речь, конечно, не идет об исторически сложившейся в 5-6 веках школе чань-буддизма, благодаря своему японскому варианту ставшей не только знаменитой во всем мире, но превратившейся в этакую ложно-обиходную стилистическую эмблему. Речь идет о сути дзэн, которая существовала до всех и всяческих слов о дзэн (чань) и не связана ни с какой-либо нацией, ни с событиями истории. Дзэн там, где перед космически-неизреченной, пьянящей мощью самого по себе процесса существования бесследно испаряются все вопросы о смысле жизни. Как заметил Сокэй-ан: «Для Бодхидхармы всякое действие с утра до вечера было религией – утолить жажду, вкусить пищу, поспать, сходить в лавку, поболтать с соседом; любое действие становилось для него религиозным. Действие было его способом практической медитации. И вот: либо вы пребываете в таком состоянии, либо вы не пребываете в таком состоянии».

Наша публицистическая традиция едва ли не с гордостью отмечала, что для русского человека поиск смысла жизни важнее жизни самой. И это характернейший симптом. Конечно, всякий истинный художник проецирует в мир энергию дзэн; причем именно в той мере, в какой спонтанно проявляет в себе интуицию ребенка. И в этом смысле Пушкин не исключение. Исключительность его в том, что энергии дзэн были в нем не периферийными, а центральными.

В этом смысле я разделяю всех художников (разумеется, условно, метафорически, а отнюдь не теоретически-научно) на христианских и дзэнских. Христианский тип творчества исходит из бессознательной (хотя мера этой бессознательности может быть разной) убежденности в том, что природа (сознание) каждого человека изначально загрязнена, греховна (первородный адамов грех). И при всех субъективных усилиях, даже героических, человек обречен: он принципиально отрезан от изначальной мировой чистоты, непорочности бытия. Дзэнский художник интуитивно убежден в обратном: в том, что природа (сознание) каждого человека изначально чиста, и каждый в состоянии прорваться в эту блаженную изначальную Пустоту. 

 

3

Ясно, что Пушкин прожил жизнь весьма несерьезно, несолидно, что ли. Не было в этом ни гётеанства, ни байронизма. Пушкин как-то не удостоил жизнь излишним чинопочитанием. Князь Воронцов имел все основания пренебрежительно смотреть на этого вертопраха. Уверен, что многим было за Пушкина как бы неудобно. Впоследствии в России так на литераторов уже не смотрели: литераторы стали либо моралистами, «учителями жизни», либо политиками. Солидность литераторов от Белинского до Толстого и Горького очевидна. Жизнь литераторов становилась даже сверхсолидной, какой-то гигантски, порой сверхчеловечески серьезной. Писатель превратился в наиважнейшего сановника…

Не то – Пушкин. Жизнь его состояла из смеха и дурачеств, из «чаньского» зубоскальства, которое именно тем и очевидно, что мы его сегодня ощущаем как неопровержимую данность. Утверждать, что Пушкин поднимал «серьезные темы», как бы даже и нелепо. Основная масса его произведений – ни о чем.

 

[Уже почти два века эта странная пушкинская черта шокирует многих и многих. На так называемую «беспредметность» его романа в стихах обижались еще при жизни поэта. «Но Пушкин нарочно писал роман ни о чем» -- Абрам Терц].

 

О чем «Онегин»? «Энциклопедия русской жизни»? Глупейшее определение, но даже если, то: обо всем и не о чем. Ничего: только это скольжение туч, только эта радость искрящегося снега, прозрачного льда, летящей женской руки, прелесть бессодержательных разговоров… И метель, и снег, и балы, и первые воспоминанья…И никакой неизбывной меланхолии – этого вечного спутника и вестника христианского образа мира. Никакого религиозного страдания. Пушкин не знал его. И в том он уникален. Позднейшая русская литература основное свое содержание находила либо в религиозном страдании (вершина этой напряженности – Достоевский), либо в активном опровержении оного.

Пушкин, безусловно, верил в изначальную целомудренность человеческой природы, в то, что она не испоганена «первородным грехом». В этом исток его феноменальной прозрачности при всей колоссальной импульсивности его бытового поведения, воистину не укладывающегося в какие бы то ни было рамки «объясняемости». Современное, антидзэнское по своей сути, сознание цинизм воспринимает только как цинизм, а душевную чистоту только как чистоту, не желая видеть их зеркальных взаимоотражений. Как понять «гения чистой красоты» в контексте пушкинской похабщины? Да, конечно, «гений чистой красоты» в своей абсолютности – изобретение  Василия Жуковского, в мироощущении которого он защищен и застрахован от малейшей профанации. Пушкинская же личность мерцает внутренним парадоксом, где всякий «гений чистой красоты» в то же самое время – просто баба, порой и недалекая, и похотливая. Романтизма здесь нет, ибо нет внутреннего противопоставления греха и чистоты, низа и верха: все чисто, все изначально чисто. И потому соитие может быть названо своим именем без унижения оного, ибо оно чисто так же, как и сама поэзия «чудного мгновенья».

Пушкин не был романтиком, ибо душа его не знала принципиального разрыва между «идеалом» и «действительностью». Действительность и идеал являлись одновременно, мерцая в одном и том же мгновении. Оттого-то колоссальнейшая влюбчивость, одновременность, почти безразличие  влюбленностей. Пушкин – невероятно непривязан в своей любовной страсти. Можно подумать, что он любит всех хорошеньких (прекрасных) женщин сразу. Но это так и есть. Как в одной травинке поэт прозревает свойства космической гибкости, так в одной женщине поэт любит женственность как таковую. (Ср. цветаевское: «О, как я люблю любить!»)

Никто, вероятно, не пользовался такой посмертной любовью у женщин, как Дон Жуан, а в более «реальной» действительности – Казанова и Пушкин. Ибо все они любили искренне, но не были замкнуты на одно лицо: их любовь, простираясь на всю сферу вечно женственного, выходила далеко за рамки их эмпирической жизни, так что и современные женщины вполне могут самоощущать себя потенциальными объектами этой свободно льющейся любви. Воистину: «Мою любовь, свободную, как море, вместить не могут жизни берега…» Не оттого ли такая страстная, отнюдь не архивно-историческая, влюбленность Цветаевой и в Казанову, и в Пушкина. Это вечные любовники, чья распахнутость в принципе не ограничена.

Но герой ошибается один раз. Так и Пушкин был неуязвим лишь до первой привязанности. Стоило ему погрузиться в традиционную любовь-привязанность (Наталья Гончарова), как внутренней его стихии – дзэнскому стилю – был нанесен сокрушительный удар. Пушкин своей беспамятной привязанностью к Натали, владением ею вступил в бесконечный конфликт с теми внутренними силами в себе, которые его до сих пор  питали и хранили. В конечном счете дзэнскому человеку был нанесен смертельный удар: Пушкину ничего не оставалось, как сделать следующий шаг на пути к превращению в статуарность, в сановность в том или ином виде. Пушкин поймал себя. Немедленно явился некто вроде вчерашнего двойника Пушкина-Дон-Жуана: Дантес. И вот поэт уже вступает в смертельную схватку с самим собой вчерашним. Пушкин, до сих пор весело хохотавший над мужьями-рогоносцами, без устали наставлявший рога и легко, покусывая черешни, выходивший из дуэлей, наливается тяжелой и безысходной яростью мужа-ревнивца, в то время как вокруг хохочет толпа – Пушкин вчерашний.

В одном смысле Пушкина убивает он сам. В другом – Пушкина убивает статуя, ибо Дантес – осколок сановного мира, своего рода двойник Николая: тот же рост, благообразие, большие светлые глаза, усы, та же величественность, близость к власти. Это, вообще говоря, Каменный гость, но на данное мгновенье выступивший в роли Дон-Жуана. Пушкин же, всегда бывший Дон-Жуаном, вдруг становится Каменным гостем. Но поскольку он еще не настоящий Каменный гость и уже не настоящий Дон-Жуан – он гибнет. Гибнет дзэнский человек. Нужен ли был Пушкин сам себе в качестве неизбывного Каменного гостя, в качестве лица, мечтающего втайне о сановном величии и благообразии? Нужен ли был Пушкин своей музе в качестве защищающегося от жизни, ищущего убежища?

Импровизируя свою жизнь соответственно ритмам ее самой, Пушкин однажды отступил от этой спонтанности, устремившись к идеалу. Идеальная схема не могла не начать питаться живой кровью поэта-импровизатора. Статуя идеала бессильна перед спонтанной жизненностью. Но жизненность приходит в упадок, как только позволяет начать хозяйничать в себе идеалам.

 

4

Многозначительна такая история: «Дядя Ириней часто ездил к Инзову в дом. Инзов просит дядю, чтоб он почаще беседовал с Пушкиным и наставлял его. Раз, в страстную пятницу, входит дядя в комнату Пушкина, а он сидит и что-то читает. – «Чем это вы занимаетесь?» - спросил его дядя, поздоровавшись. – «Да вот, читаю историю одной особы», - или нет, помню, еще не так сказал, - не особы, а «читаю, - говорит, - историю одной статуи». (Да, именно так передавала этот факт И.В. Дыдицкая. В продолжение трех лет, через длинные промежутки, я все просил ее повторить тот рассказ, и она все говорила одно: «историю одной статуи». Что хотел выразить этим Пушкин?!) Дядя посмотрел на книгу, а это было Евангелие! Дядя очень вспылил и рассердился. - Как вы смеете это говорить? Вы безбожник! Я на вас сейчас бумагу подам!..» На другой день Пушкин приезжает в семинарию и ко мне… «Зачем же вы, - говорю, - так нехорошо сделали?» -- «Да так, - говорит, - само как-то с языка слетело». (Из заметок В. Яковлева).

Историю Иисуса Христа, изложенную Евангелиями, 23-летний Пушкин воспринял как историю Статуи. Слово это вырвалось у него нечаянно, необдуманно, спонтанно. Оно выглянуло по контрасту с самим собой-поэтом – крайне антистатуарным. Затем у Пушкина эта статуарность будет выплывать в разных образах: Каменный гость как антипод Дон-Жуана (князь Воронцов по всем описаниям, - прекрасная статуя, Пушкин же по отношению к княгине Воронцовой – своего рода Дон-Жуан), Скупой рыцарь – это статуя скупости, даже и Ленский – статуарен: он раб своей о себе концепции… Онегин – непредсказумее и тем для Пушкина интереснее.

 

[В некотором смысле пушкинский дон-жуанизм аналогичен той «священной проституции», о которой размышлял Розанов].

 

Вот что вспоминает Станислав Моравский, друг Мицкевича, не раз встречавшийся с Пушкиным и наблюдавший его вполне невовлеченно: «Манер у него не было никаких.  Вообще держал он себя так, что я никогда бы не догадался, что это Пушкин, что это дворянин древнего рода». Вот именно: манер никаких. А какие манеры могут быть у маленького ребенка?

А эта страсть к переодеваниям (в бытовом поведении и в творчестве), то есть к непрерывному слому некоего статуарного своего имиджа, страстное нежелание превращаться в статую (а как только сочинил «Памятник», то почти сразу был убит – «нарвался на смерть как на мину»), убегание от самоотождествления, эти игры в порнографические стихи – словно выливаемые на приятелей ушаты ледяной воды, это вечное сочетание серафической утонченности чувств и грубости выражений – что это все значит? Куда устремлялась пушкинская ментальность, которой ничуть не грозила ни ученость, ни многознайство, ни должность тайного советника? Его сознание устремлялось в чистый праздник игры, и чувство греха, громадного и неизбывного, не давило камнем его душу, как душу Гоголя, Толстого или Достоевского. Пушкин – это наш русский праздник дзэн. 

 

5

Пушкинский дух чань попытаюсь проиллюстрировать тремя стихотворениями, приоткрывающими словно бы три разных ипостаси чаньского умонастроения. 

Первое стихотворение – «Туча». Одновременность восторга перед конкретностью того, что совершается у поэта на глазах, и тотального отвержения: «Одна ты наводишь унылую тень. Одна ты печалишь ликующий день».

 

Довольно, сокройся! Пора миновалась.

Земля освежилась, и буря промчалась

И ветер, лаская листочки древес,

Тебя с успокоенных гонит небес.

 

Эта легкость встречи и прощания, одновременный восторг и перед тем и перед этим (как перед рождением и смертью – в другом случае).  Эта опьяненность джазовостью бытия, его неостановимостью, его изначально-неизреченной импульсивностью. На маленьком пространстве «туча» и обласкана, и отвергнута, и вознесена, и забыта. Все здесь слито в едином мифологическом синтезе: и меланхолия, и подъем, и странная задумчивость, и всерастворенность.  И надо всем – великий покой. В сущности, как-то «понять» это стихотворение – невозможно. «Понято» оно не может быть так же, как, скажем, стихотворение Мандельштама «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» («Ласточка»)…

«На холмах Грузии…» Образец дзэнской религиозности. Печаль здесь именно светла. «Унынья моего ничто не мучит, не тревожит…» Глубина невинности покоится на ощущении изначальной «пустотности» человеческой природы. И венчает стихотворение ключевая для Пушкина фраза: «…Что не любить оно не может».

И потому в «Калмычке»: «Друзья! Не все ль одно и то же: Забыться праздною душой В блестящей зале, в модной ложе, Или в кибитке кочевой?» Именно – все равно, ибо все – блаженство. «К привычкам бытия вновь чувствую любовь: Чредой слетает сон, чредой находит голод…» Именно так, как учил великий Линьцзи: «Дхарма Будды не нуждается в специальной практике. Чтобы постичь ее, необходимо лишь обыденное не-деяние: испражняйтесь и мочитесь, носите свою обычную одежду и ешьте свою обычную пищу, а когда устанете – ложитесь спать. Глупый будет смеяться надо мной, но умный поймет!» 

В известнейшем стихотворении «Не дай мне бог сойти с ума…» прорывается тоска Пушкина по тому первородному, изначальному состоянию человека, когда он еще был «без-умен», то есть не впал в соблазн «умствований», иначе говоря – в «разум».

 

Когда б оставили меня

На воле, как бы резво я

Пустился в темный лес!

Я пел бы в пламенном бреду.

Я забывался бы в чаду

Нестройных, чудных грез.

И я б заслушивался волн,

И я глядел бы, счастья полн,

В пустые небеса;

И силен, волен был  бы я,

Как вихорь, роющий поля,

Ломающий леса.

 

Да это же вся программа мифологического рая, еще не умерщвленного рациональными схемами. Именно так: «расстаться с разумом», чтобы «пуститься в темный лес»! Чтобы «петь в пламенном бреду», «заслушиваться волн», «глядеть в пустые (то есть никак рационально не обозначенные, не вписанные ни в какую знаковую систему, чистые) небеса»! Вот оно, одно из тайных влечений натуры Пушкина: «сойти с ума»!

«Да вот беда: сойди с ума, и странен будешь, как чума. Как раз тебя запрут…» Лишь в этом все дело. А иначе бы…

 Почему-то мне вдруг вспомнился рассказ американского знаменитого рок-музыканта Джелло Биафра о неком Человеке С Собаками, который блуждал по жизни столь непосредственно, что Биафра казалось, будто тот преследует его на улицах Нью-Йорка своей умопомрачительной раскованностью «с ума сошедшего». «Человек С Собаками, - говорит Джелло, - изменил всю мою жизнь. У него было уникальное чувство свободы. Безумие – это свобода, конформность – это смерть…»

Или, как учил Бодхидхарма, отвечая на вопрос, в чем смысл святой истины: «Простор открыт – ничего святого».

 

Воды глубокие

Плавно текут,

Люди премудрые

Тихо живут.

 

Написано в то же время, что и стихотворение о безумии.

 

6

Чаньский дух Пушкина прекрасно отобразился в спонтанности его рисунков, молниеносно вспыхивавших и исчезавших. Пушкина невозможно представить за скрупулезным делом живописи, подобной, скажем, живописи Лермонтова – натуры порывистой, но уже совершенно не дзэнской – крайне рефлектирующей, внутренне напряженно-конфликтной, в высшей степени излучавшей недовольство.

После Пушкина началось, с одной стороны, недовольство настоящим, а с другой, - жажда чрезвычайного. И то, и другое принимало самые разные формы: от демонической тоски и бунтарства Лермонтова до футуристических экстазов Чернышевского и Блока. Я уже не говорю о мощнейшей струе христианизированного сознания с его извечной антиномией души и плоти, греха и святости. После Пушкина, когда крепость дзэн защищать было почти некому, русская ментальность стала захлебываться в дерьме недовольства миром, человеком, самой судьбой. Начался упадок реальной мистики, реального жизненного космизма. Наступала эпоха «идеалов» и, значит, все углублявшихся внутренних конфликтов. Завершился этот процесс всеобщей жаждой революции, о чем весьма красноречиво пишет, например, в своих мемуарах С. Булгаков: «Убийство Распутина внесло недостававший элемент какой-то связи крови между сторонниками революции, а таковыми были почти все. Вокруг себя я, по крайней мере, почти не видел и не знал единомышленников». И в другом месте: «Я не хотел революции, когда все ее хотели…»

 

7

Если мне скажут, что последние семь-восемь десятилетий люди в нашей стране жили в состоянии довольства, я, разумеется, категорически не соглашусь с этим. Хотя, безусловно, жизнь держалась внутренней энергией приятия, довольства, благословления, благодарности, любви. 

Природа жизни – катастрофична («Пир во время чумы»). Некатастрофичные эпохи Земле неизвестны. Потому не надо искать «нормальных» людей, объявляя нас ненормальными, «дурдомом», «генетическим мусором» и т.п. Ни одному «научному дятлу» не удастся найти в истории эталонного человека или эталонную эпоху. «Нормального» человека на Земле попросту никогда не существовало, равно как не существовало «нормальных» эпох. Сущность человека и есть бесконечный веер заполнения своей изначальной пустотности. Человек – не предмет, однажды сделанный и затем  могущий быть испорченным или ухудшенным. Сущность человека непредсказуема, назначение – неведомо. Попытки опредметить человека и ведут как раз к теориям о неких целях человечества, о некой «норме» и отклонениях от нее, о первом сорте, о сверх- и недочеловеке. Но как только мы перестаем опредмечивать человека, мы понимаем, что сам процесс существования и является единственной подлинностью человека. И невыразимая сущность этого процесса не подлежит сравнениям, сравниваниям, учету и оценкам. Процесс существования невыразим и абсолютен. Это тайна, не подлежащая стороннему в нее проникновению. Но едва ты посочувствовал чьему-то существованию, как ты уже благословил его. Существование камня ничуть не ниже и не недостойнее существования борца за чьи-то гражданские права. Существование людей в этой «замордованной» стране ничуть не ниже существования прекрасных жителей Швейцарии или Канады. Это разные существования, и космические пути их неведомы.

Жить в довольстве – значит сливаться в своих внутренних ритмах с существованием сосен, моря, скал, облаков… Это и есть космизм. Можно обругать это пантеизмом или еще чем – дело не в этом.

Надо ли желать вычеркнуть 70-летнюю историю своей страны как нечто постыдное, как некую уродливую гримасу? Но разве гримаса – не часть реальности?           

 

8

Пушкин – самый нехимеричный из русских писателей. Химеричность вошла в русскую жизнь после Пушкина. Пушкин обладал секретом спонтанного переживания реальности. Химеры умственных построений не мучили его. Странно, что он не почуял будущей химеричности Гоголя, в «Вечерах…» которого его восхитила расковывающая стихия хохота. Лермонтов – весь из острых углов мрака и света. Но эталон разорванности – Гоголь, омраченный в жизни и ослепительно раскованный в творчестве.

Можно сказать, что вместе с Пушкиным в русскую литературу впервые и единственный раз вошла стихия детства. Пушкин – вечное дитя, само его отношение к эросу, столь для многих загадочное, -- это суперэротизм отрока, который живет взахлеб и зачарованно, порой настолько сливаясь в своих ощущениях с объектом, что не различает, где кончается объект и начинается «я». Сама обида Пушкина на Дантеса, смертельность этой обиды есть обида ребенка, которого невозможно утешить, раз у него украли любимую игрушку. И здесь Цветаева совершенно права: Натали – кукла, прекрасная, чудесная игрушка! Но: игрушка для ребенка нечто бесконечно более значительное, нежели для взрослого живой человек! (Ср. у Рильке: «Лучше кукла, чем не вполне содержательная маска»).

После Пушкина пошла взрослая озабоченность, прагматизм, серьезность «разрешения проблем». Мир терял свою могучую намагниченность исконным мифологизмом.

Пушкин – менее всего интеллектуал, все попытки сделать из него «серьезного дядю», исторического мыслителя – в высшей степени нелепы.

 

[Свое понимание истории, свое ощущение истории Пушкин выразил всей суммой своих писаний, своих стихов; лишь внутренним ритмом своих текстов Пушкин постиг «смысл истории». Пушкин не был и не мог быть «узким специалистом» ни в одной сфере, ибо «специальностью» его была именно вся «сфера» бытия.]

 

Ребенок, даже самый высоколобый, не может быть интеллектуалом, не может мыслить концепциями-приговорами, умерщвляющими живой поток созерцания-схватывания бытия. Вселенная, которая, выражаясь словами Рильке, всегда дитя, в равной мере не интеллектуальна и не рефлективна. Она не одолеваема бесконечно сменяющимися концепциями. Вселенная интеллектуально невинна, хотя и хранит в себе безбрежность интеллектуальных форм.

Лишь в детстве-отрочестве так держатся за дружескую компанию, так самозабвенно отдаются самому процессу дружбы, «дружения» (процессу абсолютно бескорыстному, поскольку исключительно игровому), как Пушкин до самого конца держался за лицейский круг, ощущая это единение почти мистически. Распад кружка и уход все новых и новых членов этой «игры» оказывал на поэта почти ощутимо смертоносное воздействие.

Жизнь в ее «серьезных» проблемах не стоит и ломаного гроша рядом с ослепительной игрой непосредственного мифологизма, когда каждая вещь, каждый ракурс, каждый грамм вещества умопомрачительно сверкают метеоритно-ошеломительным, неправдоподобным праздником. Невозможно состыковать два эти мировосприятия. Это две абсолютно разные формы существования человеческого материала, человеческой ментальности. Кто такой адепт дзэн? Это взрослый, таинственным образом прозревший свою вечно-детскую природу, постигший эту детскость как сакральный модус сознания.

 

9

Пушкин ни морален (как Жуковский), ни аморален (как Лермонтов), он внеморален.

Что значат пушкинские слова о том, что «…меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он. Но лишь божественный глагол До слуха легкого коснется, Душа поэта встрепенется…»? Не спонтанность ли? Не то ли, что сознание поэта принципиально ничем не отличается от сознания не-поэта: лишь этой вот свободой, громадной раскованностью, этой всеокликаемостью, способностью  в д р у г  отзываться и звучать?..

 

10

Пушкин – это некий Бодхисаттва нашей культуры, потому-то его земная жизнь, все ее подробности так для нас важны, важны как некий энергоноситель. Каждый жест и поворот головы мы ловим как некую ценность, ибо суть Пушкина – сам процесс (между тем ценность Тургенева или Достоевского для нас - почти исключительно в их словах, в писаниях), не столько слово пушкинское важно, сколько сам факт пушкинского бытия, пластика его пребывания в пространстве, присутствия его просветленности, его изначальной безгрешности. Потому-то Пушкин утонул в апокрифах. Апокрифы важнее текстов. Пушкина читают мало. Его либо сразу, в детстве, с ходу выучивают наизусть, либо дышат им, даже не зная его. Пушкин принципиально не ассоциируется с православной церковью, ибо Пушкин внецерковен. Но Пушкин и не язычник: он – Бодхисаттва русской земли и ее литературной жизни.

Совершенно прав Вл. Соловьев, уличая Пушкина в нехристианскости: Пушкина в этом смысле исправить могла только пуля. 

Пушкин внеморалистичен. Проза его совершенно «пуста», она прозрачна до такой степени, что не поддается никакой «интерпретации». Любые «интерпретации» Пушкина ложны. Именно по этой причине обречены на поражение переводы Пушкина на другие языки: «пустоту», уловленную однажды спонтанно в формах случайно-языковых, невозможно интерпретировать, а ведь перевод и есть не что иное, как именно интерпретация. Невозможно интерпретировать спонтанность, прозрачность, безгрешность.

Пушкин мудр, не будучи мудрецом. Он соединяет бесконечные пары противоположностей: он повеса и хороший семьянин, он влюбчив и независим от женщин, он вертопрах и философ и т.д и т.п. Никак не могут понять, как это возможно: написать «Я помню чудное мгновенье…», а в частном письме рассказывать о том же событии как о зоологическом приключении. С христианской точки зрения это, конечно, не понять. Но это понятно с позиций сознания спонтанно-импульсивного, неспособного разделить мир на низкое и высокое.

Именно поэтому, стихийно стоя вне христианской традиции (христианская меланхолия входит в душу Пушкина лишь на заключительном этапе его пути), он навсегда остается одним из коренных столпов нашей культуры. Он – тот витамин, по которому тайно томится христианское сознание, обреченное на безнадежное подавление в себе «гения чистоты».

Все попытки открыть секрет могучего влияния Пушкина и его величия через понятия «народности», «гуманности», «историчности» и т. п. – смехотворны. Мощь влияния Пушкина именно в том, что он безыскусен и совершенно бессодержателен. «Бессодержательность» Пушкина – его величайшее достоинство, ибо таким образом Пушкину удалось схватить и выразить именно самое невыразимое – пустоту феноменального мира, мировую пустоту, если хотите. Поражает именно  п у с т о т а  пушкинских поэтических медитаций. О чем они? Совершенно неведомо. О чем «Туча»? Не о бессловесном ли, неопределимом дао? О чем «Бесы»? В чем смысл этого размытыми стихийными играми пейзажа? И чем пленительно «Зимнее утро»? Не устрашающей ли детскостью, полным отсутствием  в з р о с л о г о  содержания?                                                                                                 

Почему именно о Пушкине ходит наибольшее число анекдотов? О самом «святом» для русского духа – именно наибольшее число анекдотов? Почему это не коробит? Почему подобное «снижение образа» не только не может повредить образу Пушкина, но словно бы что-то важное в нем схватывает? Да потому, что личность Пушкина находится в той плоскости, куда моралистике не добраться. Над Пушкиным смеяться можно, потому что он сам смеется тоже: Пушкин есть смех.

 

[На этом, собственно, и заканчивалось наше эссе. Одиннадцатая глава возникла позднее – как своего рода ответ тем критикам, которые (после журнальной публикации работы) пеняли автору на якобы легкомысленно-бездоказательное соединение «пустоты» с именем Пушкина, которое как раз и есть для русского уха символ полноты и здоровья. Таким образом, пусть читатель рассматривает эту главку как всего лишь вынужденно затянувшуюся сноску к одной из строчек к главке десятой].  

 

11

После выхода книги Абрама Терца (Андрея Синявского) «Прогулки с Пушкиным» стало невозможным произнести «пустота», «пустотность» в связи с именем Пушкина, чтобы не быть обвиненным чуть ли не в плагиате. Между тем это тот таинственный стержень творчества Пушкина, который издавна и постоянно смущенно фиксировался, однако никогда не рассматривался «в лоб». Блуждания вокруг темы «Пушкин и пустота» происходили всегда. Всегда томил загадкой парадоксалистский феномен Пушкина: при громадности ощущаемого для нас всех его значенья отсутствовало именно то примышляемое громадное содержание, которое нам как бы непременно следовало изучить и интерпретировать. Именно это «проблемное» содержание как-то таинственно всегда исчезало, улетучивалось, уплывало меж пальцев. Огромное количество исследователей, поэтов, критиков восторгалось летучестью, «эхо»-сообразностью, всеокликаемостью, всеприсутствием, неслыханной прозрачностью внутреннего лика и творчества Пушкина (ср., например, у Ю. Айхенвальда: «Проза его – венец словесной прозрачности»). Однако все эти восторженные справедливые характеристики почему-то никак не сходились в один центр, в некий корень, который бы все объяснял, делал бы более или менее уяснимой тайну этой гармонии; более того – делал бы объяснимым, почему мы уже почти двести лет тянемся к Пушкину, так тоскуем по нему, почему ощущаем его как некий страшно необходимый нашему организму витамин.

Вот почему феномен «дзэнской» пустотности Пушкина ставится мной во главу    угла, потому что иначе все восторженные характеристики Пушкина превращаются в очередную, хотя и искреннюю, банальность. Что, скажем, можно добавить к проницательнейшему анализу  феномена Пушкина у того же Ю.Айхенвальда в его вдохновенном очерке?

«В самом деле, он – эхо мира, послушное и певучее эхо, которое несется из края  край, чтобы страстно откликнуться на все…»  «Пушкин вообще не высказывал каких-нибудь первых, оригинальных и поразительных мыслей, он больше отзывался, чем звал…» «Он, как художник, не обнаруживал и следа интеллектуализма…» «Всеотзывная личность его была похожа на многострунный инструмент, и мир играл на этой Эоловой арфе, извлекая из нее дивные песни. Великий Пан поэзии, он чутко слышал небо, землю, биение сердец – и за это мы теперь слушаем его». «Эхо души и деяний, внутренних и внешних событий, прошлого и настоящего, Пушкин в своей отзывчивости как бы теряет собственное лицо. Но божество тоже не имеет лица…»

Что это, как не приближение к пониманию «пустотности» Пушкина, той его сущностной «анонимности», которая не может не быть оборотной стороной «всеокликаемости» и «всеоткликаемости»? Ведь когда мы говорим о феномене психологического «всеприсутствия» Пушкина, мы не можем не осознавать, что речь идет и об одновременном «великом отсутствии».

«Сердце мудрого человека, при всей чуткости своей, невозмутимо…» -- писал Чжуан-цзы. Так оно и есть: огромная подвижность чуткой «окликаемости» и при этом, под этим – фантастическое спокойствие, если хотите – равнодушие, отмечавшееся еще директором лицея Е. Энгельгардом. А вспомним знаменитое пушкинское «Дар напрасный, дар случайный…», вызвавшее в  свое время довольно-таки наивную полемику. Со всем «дзэнским» простодушием Пушкин обнажил гениальную антиномичность своего бытия. С одной стороны, некто «Душу мне наполнил страстью. Ум сомненьем взволновал», а с другой, -- «Сердце пусто, празден ум…» Одновременность трепетной вовлеченности и глубочайшей отрешенности.

«Сердце мудрого человека, - продолжает Чжуан-цзы, - зеркало земли и неба, оно – незамутненное отражение всего сущего.  Пустотность, тишина, спокойствие, равностность, молчание, нереагирование – вот уровень неба и земли. Это – совершенное Дао. Покоясь, мудрецы сливаются с пустотностью всего мира». Однако этот ментальный феномен так называемой «неподвижной мудрости» вовсе не означает бесчувственности и окостенелости. Напротив. «Это означает высшую степень подвижности при сохранении неподвижного центра. В этом состоянии ум достигает величайшей степени живости и готовности направить свою энергию туда, куда нужно… Внутри есть нечто неподвижное, и оно спонтанно перемещается вместе с предметами, появляющимися перед ним. Зеркало мудрости мгновенно отражает эти предметы по мере их появления, но само остается незамутненным и неподвижным» (А. Уотс). Чем это не феномен Пушкина?

 

[Для буддиста подлинники вещей выявляют себя в Пустоте, посредством Пустоты, и настраивается человек на это невидимое «сердце мира» посредством внутреннего ритма. У Абрама Терца есть безукоризненно точные фиксации «дзэнских» жестов и интенций Пушкина; например: «В сущности в своих сочинениях он ничего другого не делал, кроме как пересказывал ритмичность миропорядка». (Ср. у Новалиса: «Всякий метод есть ритм: если кто овладел ритмом мира, это значит, что он овладел миром».) Или об «Онегине»: «Он (роман. – Н. Б.) неуловим, как воздух, грозя истаять в сплошной подмалевок и, расплывшись, сойти на нет – в ясную чистопись бумаги. Недаром на его страницах предусмотрено столько пустот, белых пятен, для пущей вздорности прикрытых решетом многоточий, над которыми в свое время вдосталь посмеялась публика, впервые столкнувшись с искусством графического абстракционизма. Можно ручаться, что за этой публикацией опущенных строф ничего не таилось, кроме того же воздуха, которым проветривалось пространство книги, раздвинувшей свои границы и безмерность темы, до потери, о чем же, собственно, намерен поведать ошалевший автор».

Однако при всем  при этом и в целом А.Терц ощущает и трактует «пустотность» Пушкина под знаком ущерба (сугубо западная интенция  Пустоты и Ничто), под знаком мрака и угрозы для жизни. С одной стороны, А.Терц намекает на «салонное пустословие», а с другой, - прямо говорит о пушкинской «пустотности» как о феномене вампиризма и вурдалачности: «В столь повышенной восприимчивости таилось что-то вампирическое. Потому-то пушкинский образ так лоснится вечной молодостью, свежей кровью, крепким румянцем, потому-то с неслыханной силой явлено в нем настоящее время: вся полнота бытия вместилась в момент  переливания крови встречных жертв в порожнюю тару того, кто, в сущности, никем не является, ничего не помнит, не любит, а лишь, наливаясь, твердит мгновенью: «Ты прекрасно! (ты полно крови!) остановись!» - пока не отвалится».

О, как пугается «настоящего времени», вечного презенса «христианское» сознание с его постоянными метаниями между прошлым и будущим, именно этого истечения вечности через «презенс» и не знающее!

Таков чисто «христианский» счет Терца Пушкину. Таково чисто «христианское» противление «дзэнскому» стилю, «дзэнскому» ощущению пустотности. Ведь для Терца феномен «огромности Пушкина» заключается в его «сердечной неполноценности», вследствие чего «он пожирал пространства так, как если бы желал насытить свою пустующую утробу…»

Для Терца многочисленные «трупы в пушкинском обиходе представляют собой первообраз неистощимого душевного вакуума…» «Писарев, заодно с Энгельгардом ужаснувшийся вопиющей пушкинской бессодержательности, голизне, пустоутробию, мотивировал свое по-детски непосредственное ощущение с помощью притянутых за уши учебников химии, физиологии и других полезных наук. Но, сдается, основная причина дикой писаревской неприязни коренилась в иррациональном испуге, который порою внушает Пушкин, как ни один поэт, колеблющийся в читательском восприятии – от гиганта первой марки до полного ничтожества».

Действительно, эти парадоксальные амплитуды неприятия Пушкин задавал и не мог не задавать абсолютно не центрированным умам]. 

 

«Идеал дзэна состоит в том, чтобы постичь реальность, не испытывая затруднений интеллектуального, морального, ритуального и какого бы то ни было другого плана». – Д. Судзуки. Это к вопросу о сущности «реализма» Пушкина. К вопросу о непосредственном созерцании истины.

Пушкину потому и не нужны были сложные темы, интеллектуальные подходы, «проблемы» и т.п., что он потрясен был, был потрясаем самым простым, близлежащим, наглядным, очевидным. Эта изумительность ощущения мира как своего собственного всеприсутствия (жить в вещи, чтобы таким образом понимать ее) превращала прикосновение к мельчайшей детали в чудо. И та «каталогизация»  мира, которую отмечает Абрам Терц, это отнюдь не предчувствие постмодернизма, а прямое проникновение в блаженство произрастания. Ибо я и вещь – неотделимы. И реализм Пушкина, о котором сокрушается Терц, не имеет ничего общего с тем реализмом, по которому покатилась русская литература в дальнейшем. Реализм Пушкина – это тот прорыв к Реальности, который только один чего-либо и стоит; это, если хотите, именно «дзэнский» реализм: в дзэн есть метод «прямого действия», «прямого указания» на что-то, цель которого – разорвать круженье сознания в символических представлениях о своем «я» и «ткнуть нас носом прямо в реальность» (Уотс), в таковость, в «вот оно!». Пушкин и действует в рамках этой методики: прямиком отсылает нас к беспокровной реальности, к голизне вещей.

Зрелый Пушкин – не романтик и не реалист, его творчество – «дзэнский» вариант русской ментальности, чистое языковое действие, ясное и простое, как удар клинка.

Пушкин не загружает нас никаким определенным «содержанием», и это самое лучшее, что он мог бы сделать, ибо он непрерывно транслирует своими текстами чистую энергию (внеидеологическую и тем самым безупречно экологически праведную), излучает некую эссенцию «поэтичности». В этом и заключена вся власть его воздействия. Именно этим может быть объяснен тот факт, что Пушкин почитается нами как некий камертон, как сущность самой поэзии.

Всякая идеологическая интерпретация, скажем, его прозы пришита за хвост. Пустотность его «Повестей Белкина» именно в том, что они реализуют прямое чистое действие сюжета. Реализуют эту внеинтерпретационную прелесть движения рассказа. Причем красота заключена именно в освобожденности ото всего огрузняющего, могущего облечься «содержанием». Женственность творческих энергий Пушкина очевидна. Ведь именно «женщина на языке символов соответствует отрицательному, темному, пустотному аспекту мира» (Уотс), аспекту внерефлексивному. У Пушкина движется танец ради танца, рассказ ради самого процесса рассказа (процесс всегда самоценен и драгоценен, нет никакой цели, равно как в знаменитом стихотворении: «Цели нет передо мною: сердце пусто, празден ум…»), длящаяся красота стиха ради самого искрящегося блаженством скольжения.  Мир Пушкина – насквозь тантрический мир.

Пушкин – сакральный автор. Все это чувствуют, однако попытки объяснения этого феномена всегда были хаотичны и малоубедительны. В лучшем случае все объяснялось языком, созданием свободной, легкой речевой структуры. Все, в конечном  итоге, сводится к словесной магии, то есть к специфически техническому дару, своего рода цирковому искусству того уровня, который однажды уникально счастливо был найден.

Ощущение сакральности текстов Пушкина (несмотря на то, что там, вообще говоря, нечего трактовать и обсуждать) позволяет публике вновь и вновь задавать наивные вопросы типа: «Можно ли нынче писать как Пушкин?» За этим вопросом, конечно же, стоит плохо осознаваемая тоска по сакральной и одновременно внятно-прозрачной речи. По некой иконописи слова, где все просто и ясно, однако же неистощимо и неистощенно сакрально-таинственно.

Пушкин как никто в русской литературе говорил бытию «да!» И этим метафизическим, «безосновным», ни на чем, ни на каких аргументах не возлежащим «да!» он отвергал подход к слову как к идеологическому инструменту. Пушкин противостоит нигилизму тотально и безосновно, безаргументно; и в этом, если хотите, софийность его позиции. И русскому духу, и русскому человеку он сказал свое безосновное, свое трепетное, свое метафизическое «да!».

Пушкин не стремился стать кем-то, кем бы он уже не был. Он обладал спонтанным ощущением своей изначальной самодостаточности именно вследствие того, что свою «пустотность» ощущал как чудесную, безграничную творческую потенцию, не нуждающуюся ни в каких нарочитых темах или идеях. Просто звучит струна – волшебство прикосновения и рождения звука – вот она, полнота изумленья и ошеломительного приобщения к духу. 

У Пушкина, конечно же, не было и не могло быть стремления к самоусовершенствованию, жажды превращать себя в кого-то. 

«Когда жизнь пуста по отношению к прошлому и бесцельна по отношению к будущему, вакуум заполняется настоящим – тем настоящим, которое, как правило, в обычной жизни сводится до волосяной линии, до доли секунды, когда ничего не успевает произойти» (Уотс). У Пушкина же как раз происходит громадное раздвижение этой «волосяной линии». Кто, например, как он умеет наслаждаться скукой, тоской, печалью?.. «Куда как весело! Вот вечер: вьюга воет; Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет; По капле, медленно глотаю скуки яд…» А безупречно сакральное торжество презенса в «Зимнем утре»! А какое сгущенье актуального презенса в «Онегине»! Жизнь замедляется  почти беспредельно, но отнюдь не искусственно, она замедляется, почти останавливается по методу, близкому той «остановке времени», ума и мира, которая происходит в традиционно-восточной чайной церемонии.

Есть чистое истечение бытия, и чистое (непредвзятое, не захламленное «матрицами восприятия») сознание-внимание откликается ему, пьет его, как утоляет жажду у ручья путник.

Январь 1992.

**

 

Из фейсбука:

Н.Ф. Болдырев, поэт, философ, культуролог-эссеист, переводчик. Автор двенадцати изданных книг. В том числе: «Ностальгия по пейзажу» (номинирована на Букер), «Пушкин и джаз», «Семя Озириса, или Василий Розанов как последний ветхозаветный пророк», «Сталкер, или Труды и дни Андрея Тарковского», «Жертвоприношение Андрея Тарковского» (Специальная премия «Слон» гильдии киноведов и кинокритиков СК России), «Упавшее небо», «Медленное море», «Лес Фонтенбло» и др. Автор работ по культуре дзэн, в том числе автор-составитель «Антологии Дзэн» (2005 г.), книги «Русские изгнанники и отверженные». Переводчик с польского и немецкого, в том числе Леопольда Стаффа, Сёрена Киркегора, Георга Тракля, Пауля Целана, Мартина Хайдеггера. Много лет посвятил творчеству и личности Райнера Мария Рильке. Перевел на русский биографию Рильке пера Г. Хольтхузена, автор многих публикаций о Рильке и переводов его стихов и прозы.

**

 

 

«Волга» 1999, № 5

Сергей Трунев

Николай Болдырев. Пушкин и джаз.

НИКОЛАЙ БОЛДЫРЕВ. Пушкин и джаз. — Челябинск: Урал LTD, 1998.

Собственно, речь в этой книге идёт не о Пушкине и не о джазе. Слово “джаз” во всех его вариациях (как-то: “джазовый”, “джазовость”, “джазует” и т.п.) используется в текстах считанное количество раз, а Пушкин является центральным персонажем, пожалуй, лишь одного эссе, название которого волей автора вынесено на обложку. Если допустить, что название книги призвано, хотя бы отчасти, отразить её основную тематику, то более удачным для книги Н. Болдырева было бы, например, “Къеркегор и дзэн” или что-нибудь в этом духе. По крайней мере, къеркегоровская концепция трёх стадий (эстетической, этической и религиозной) развития человеческой жизни явно или подспудно присутствует во многих рассуждениях автора, а дзенское (чаньское) мироощущение оказывается объединяющим такие фигуры литературного пантеона, как Ван Вэй, Бунин, Пруст, Хлебников, Мандельштам, Рембо, Новалис, Рильке и, конечно, Пушкин. Ну, с Ван Вэем всё ясно: его поэзия и живопись — квинт-эссенция учения южночаньской школы. А остальные (кроме, конечно, Рильке — большого знатока Востока)? Что их объединяет?

Согласно Н. Болдыреву, существуют два типа творческой деятельности: “христианский” и “дзэнский”. “Если доминантой “христианского” типа творчества является взгляд на мир сквозь призму концепций, то “дзэнский” художник пытается прорваться за концепции и интерпретации к данности, к процессам непостредственного “жизнеистечения” (265). Творчество Пушкина, увековечивающее мимолётное, изменчивое, индивидуальное и, в то же время ухватывающее пустотную основу всего сущего, относится, таким образом, к “дзэнскому” типу. Вот и получается, что: “Пушкин — это наш русский праздник дзэн” (313). Позиция, прямо скажем, экстравагантная, однако, что-то в ней подкупает. Возможно, — попытка рассмотреть Пушкина без наскучивших уже моральных оценок (поместив его, как дзэнского мудреца, по ту сторону добра и зла, в некое внеморальное пространство), слегка оживить его сухой схематизированный образ. Оживить — значит представить его в движении, если угодно, в спонтанном жесте творчества. “Чаньский дух Пушкина прекрасно отобразился в спонтанности его рисунков, молниеносно вспыхивавших и исчезавших” (315). Но не только: он отобразился также в простоте и лёгкости пушкинских образов. Моментальное творчество суть набросок — минимум, а в идеале — одна неразрывная линия, ясно очерчивающая контур. Высоко оценивая выразительную простоту художественного произведения, Н. Болдырев связывает её с достижением художником “этико-религиозной” стадии.

При этом подавляющее большинство творцов, согласно Н. Болдыреву, ещё находятся на низшей, эстетической стадии, подменяя божественную простоту суждения мудреца бессмысленной болтовнёй интеллекта. “Блистать ловкостью и тонкостью суждений, выделывая неслыханные и замысловатейшие пируэты, ходить, танцуя и поигрывая брелоком, над пропастями, — вот, вероятно, что зовут иные “умом”” (39). Человек изощряет ум, забывая о сердце. Могучие волны “эстетизации” захлёстывают мир, размывая его этические и религиозные основы. “Что сделали “умные” люди с Европой. Россией, миром? — вопрошает автор. — Какого только преступного безумия не понавыдумывал изощрённый человеческий интеллект (“ум”) за последние два столетия. И где мы сейчас? В “умном” мире? Именно безответственные интеллектуальные игры всех родов и на всех уровнях разложили нравственный и духовный климат мира” (39). В подобной ситуации возвращение к духовным истокам, к простому, “глупому” (читай: “незамутнённому”) взгляду на вещи кажется крайне заманчивым. Ведь не о глупости идёт здесь речь, но о высшей органичной мудрости, чуждой многословию.

Некогда Россия обладала этой мудростью и обладала бы ей до сих пор, если бы не околдовали её “писатели” (“Белинский, Добролюбов, Чернышевский, Писарев и их окруженье”, а далее — Владимир Ульянов), умные хитрым западным разумом. “Ведь кто такие были, скажем, Ульянов и компания? Горстка литераторов” (232). Естественно, чуждое многословию вольное крестьянство и казачество воспротивились новой власти. Поэтому-то: “Большевикам ничего не оставалось, как физически уничтожить тех, чьи гены были невосприимчивы к обалтыванию” (78). Вместе с крестьянством была уничтожена основа святой Руси. “Основа эта — патриархально-традиционалистское, с духом земли и духами стихий наитереснейше связанное сознание; сознание упрямо-консервативное, обладающее замечательной иронией по отношению ко всяким истинам, что не от матушки-земли, не от её витально-сакральной мудрости” (78). Таким образом, возвратиться к истокам значит возвратиться к земле и укоренённому в ней языку. На авансцене появляется М. Хайдеггер — счастливая находка для новорусских почвенников, а вместе с ним — человек, вслушивающийся в голос наиближайшего (читай: “подножного”) пространства. Однако, чтобы вслушаться в тихий голос ближайшего, необходимо успокоить сознание, сделать его “пустотным”. “Мозг как целое, с его скрытыми тайными желаниями и стремлениями и с бесчисленным разнообразием хитроумных добродетелей, должен прийти в состояние полного покоя, стать безмолвным, бдительным и всё же затихшим” (33). Именно эта умственная успокоенность, готовность предоставить слово самому бытию (пространству, языку) для Н. Болдырева является состоянием, объединяющим дзэнских монахов, бартовского “скриптора”, Хайдеггера, Пушкина, Новалиса и многих других. Суть в том, что: “Человек не суетится, имитируя “творческие порывы”, претендуя на роль созидателя, но растворяет свою субъективность в безличном грандиозном энергизме, создаёт в себе такую тишину и пустоту, что в них входит голос простора, бесконечно более свободного, чем голоса “полей, долин и гор”” (21). Вслушиваясь в бытие, скриптор (читай: “истинный творец”) даёт языку выговориться, создавая немногословные и бесконечно мудрые произведения.

Однако вот вопрос: имеет ли смысл вслушиваться, например, в голос города? Думается, Н. Болдырев ответил бы на этот вопрос утвердительно: он прекрасно понимает, что голос техники — тоже голос, отнюдь не лишённый смысла. Голос, вслушиваясь в который, человек рождает иные произведения, подчинённые иным эстетическим правилам (или отсутствию таковых). “Конечно, очарование мира машин велико: трудно оторвать взгляд от первых земных фотографий, от старых автомобилей, паровозов, пароходов. В них есть тайна, есть магия, есть красота. Но тайна и красота эта — абсолютно враждебны тайне и красоте ромашки на лугу, стрекозы на болоте или розы в грядке. Это два контрастных мира нашей заблудшей земной души, две контрастные эстетики и этики” (233 — 234). Заметим, что даже в мире техники Н. Болдырева привлекает, прежде всего, “архаика”: магия компьютера или “Формулы-1”остаётся для него недоступной. Однако, коль скоро эстетической ценностью обладает лишь прошлое, единственным возможным движением оказывается бесконечный ре-гресс к устойчивым первосмыслам, незыблемым основаниям, простым вещам, созерцаемым светлым, незамутнённым взглядом, к недвусмысленным этическим максимам и прочему. Бесконечный, ибо всё вышеперечисленное не более чем иллюзия уставшего от всё возрастающей сложности этого мира человека.

Сергей Трунёв

**

Давид Самойлов                              

Пестель, Поэт и Анна

Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала.

А Пестель думал: "Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем".
Он думал: "И, конечно, расцветет
Его талант, при должном направленьи,
Когда себе Россия обретет
Свободу и достойное правленье".

– Позвольте мне чубук, я закурю.
– Пожалуйте огня.
– Благодарю.

 
А Пушкин думал: "Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?"

Шел разговор о равенстве сословий.
– Как всех равнять? Народы так бедны, –
Заметил Пушкин, – что и в наши дни
Для равенства достойных нет сословий.
И потому дворянства назначенье –
Хранить народа честь и просвещенье.
– О, да, – ответил Пестель, – если трон
Находится в стране в руках деспота,
Тогда дворянства первая забота
Сменить основы власти и закон.
– Увы, – ответил Пушкин, – тех основ
Не пожалеет разве Пугачев...
– Мужицкий бунт бессмыслен... –
                        За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа-молдавана
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной синевой,
Как ведра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвется.
А Пушкин думал: "Анна! Боже мой!"

– Но, не борясь, мы потакаем злу, –
Заметил Пестель, – бережем тиранство.
– Ах, русское тиранство-дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу, –
Ответил Пушкин.
                "Что за резвый ум, –
Подумал Пестель, – столько наблюдений
И мало основательных идей".
– Но тупость рабства сокрушает гений!
– На гения отыщется злодей, –
Ответил Пушкин.
                Впрочем, разговор
Был славный. Говорили о Ликурге,
И о Солоне, и о Петербурге,
И что Россия рвется на простор.
Об Азии, Кавказе и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.

Заговорили о любви.
– Она, –
         Заметил Пушкин, – с вашей точки зренья
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена. –
Тут Пестель улыбнулся.
        – Я душой
Матерьялист, но протестует разум. –
С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: "В этом соль!"

Они простились. Пестель уходил
По улице разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шел русский Брут. Глядел вослед ему
Российский гений с грустью без причины.

Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву.
Он эту фразу записал в дневник –
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: "Он тоже заговорщик.
И некуда податься, кроме них".

В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал – распевает Анна.
И задохнулся:
                        "Анна! Боже мой!"

 

 

comments powered by Disqus