01.01.2014 | 00.00
Общественные новости Северо-Запада

Персональные инструменты

Блог А.Н.Алексеева

«Память строгого режима»

«Память строгого режима»

Автор: Н. Копосов — Дата создания: 14.05.2014 — Последние изменение: 19.05.2014
Участники: А. Алексеев
Так называется книга петербургского историка Николая Евгеньевича Копосова, посвященная проблемам исторической памяти и соотношения истории и политики в современной России. Книга вышла в свет в 2011 году, но за истекшие три года не убавила, а прибавила в актуальности. А. А.

 

  

 

Эта книга была написана и издана еще до принятия в России так называемого мемориального закона, что произошло на днях. См. об этом на Когита.ру:

= О новом мемориальном законе РФ.

Закон этот по существу является сегодня звеном масштабного государственного проекта «введения единомыслия в России», в частности, в области трактовки исторической памяти о Великой Отечественной войне

Книга Н. Копосова соединяет в себе высокий академизм и горячую злободневность. С согласия авторы мы публикуем здесь не только аннотацию к ней и оглавление, но и фрагменты Введения и – полностью - Заключение.  А. Алексеев.

 

Копосов Н.

Память строгого режима: История и политика в России. М.: Новое литературное обозрение, 2011. — 320 с.

 

В книге дается обзор эволюции коллективных представлений о прошлом и исторической политики в России 1985—2011 годов.  В центре внимания — историческая оценка советского периода. Автор прослеживает изменение отношения к Сталину, а также формирование и функции мифа о войне — основы современной «российской идеологии». «Битвы за историю» в России рассматриваются в контексте подъема памяти в мире в конце XX — начале XXI века. Российская историческая политика описывается в ее взаимодействии с политикой других восточноевропейских стран, с которыми Россия ведет «мемориальные войны». В контексте изучения современной исторической памяти в книге ставится вопрос о возможности и целесообразности законодательного определения исторической истины.

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Благодарности ............................................................................5

Введение ......................................................................................7

Замысел книги ...............................................................................9

Основная гипотеза ........................................................................13

Историография и источники .......................................................... 20

Глава 1. История и память в современном мире ...................29

История между наукой и идеологией ....................................... …29

Подъем исторической памяти ......................................................41

Политика памяти и мемориальные законы .................... ….......….52

Глава 2. Историческое сознание советского общества........77

Наследие марксизма...................................................................77

Национализация истории............................................................ 81

Советский пантеон .................................................................... 86

Рождение мифа о войне ............................................................ 90

Историческая политика при Хрущеве ..................................... …94

Расцвет мифа о войне при Брежневе ................................... …102

Советская историография накануне перестройки ...................... 105

Глава 3. Битвы за историю при Горбачеве и Ельцине....... 111

Перестройка, история и историки ……..................................... 111

Трансформации советской концепции истории в

массовом сознании .................................................................. 115

Осуждение сталинизма ........................................................... 120

Золотой миф сталинизма ........................................................ 123

Историческое сознание в 19903е годы …................................. 129

Глава 4. Историческая политика и массовое сознание

при Путине …......................................................................... 137

Социально3политический контекст …….................................... 137

Историческая концепция «нового режима» ………….........  ......142

Переоценка советского прошлого ........................................ ...147

Расцвет мифа о войне и начало мемориальных войн........................................................................................162

Коллективные представления об истории: 2000-е годы............. 168

Глава 5. Историческая наука и образование в

постсоветской России ........................................................ 181

Социальные сети и институты .................................................. 183

Общественная позиция историков ............................................188

Интеграция в мировую науку ................................................... 196

Историческое образование ................................................... ...203

Изучение советской истории: проблема

тоталитаризма......................................................................... 208

Изучение советской истории: вопрос

об ответственности за войну ....................................................218

Глава 6. Проекты российского мемориального

закона ..................................................................................... 228

Мемориальная кампания 2009—2010 годов ..............................228

Почему же Нюрнберг? ..............................................................243

Заключение .............................................................................256

Примечания...............................................................................270

 

ИЗ ВВЕДЕНИЯ:

 

ЗАМЫСЕЛ КНИГИ

 Как относиться к проекту мемориального закона? Насколько вероятно, что его примут? Зачем вообще нужны мемориальные законы, и почему в разных странах время от времени появляются их новые проекты? Является ли законодательство адекватным инструментом, с помощью которого современное общество может регулировать свои отношения с прошлым?  Чтобы ответить на эти вопросы, надо рассмотреть проект мемориального закона в нескольких взаимосвязанных контекстах.

Прежде всего мы проанализируем место истории в идеологической борьбе и историческую политику российского правительства, равно как и «мемориальные войны» между Россией и ее соседями. В фокусе нашего внимания будет эволюция коллективных представлений об истории. Мы попытаемся ответить на вопрос, в какой мере они формируются политикой правительства, а в какой, наоборот, влияют на нее. Для этого нам предстоит обратиться к вопросам о характере современной исторической памяти и о соотношении истории и памяти в современном мире.

Мы обсудим также современное состояние исторической науки, прежде всего исследований по истории сталинизма и Второй мировой войны, поскольку именно эти события находятся в центре нынешних «битв за историю». Присмотримся к эволюции профессиональной среды историков, их общественной позиции и историческому образованию — важнейшему каналу их влияния на коллективные представления о прошлом.

Разобраться в этих проблемах невозможно без сравнительно-исторического подхода. Часто мы рассуждаем о России так, как если бы то, что в ней происходит, абсолютно не было связано с происходящим в других странах. Это порочный подход.  Он побуждает объяснять российской спецификой проявляющиеся в России общемировые тенденции или подменять анализ ее особенностей рассуждениями о том, что «судьба людей повсюду та же».

Среди стран, сравнение с которыми поучительно при изучении российской памяти, особое место занимает, конечно, Германия. Как бы ни относиться к теории тоталитаризма

(а мне кажется, что она не исчерпала своих познавательных возможностей), нацизм и сталинизм были двумя наиболее кровавыми режимами в европейской истории, и их нельзя не сравнивать. Однако «эпоха крайностей» (Эрик Хобсбаум) породила диктаторские режимы и в других странах. Режимы Муссолини в Италии, Франко в Испании, Хорти в Венгрии являются классическими примерами. Не говоря уже о том, что марионеточные режимы, установленные Германией и СССР в завоеванных странах, в значительной мере опирались на местные кадры. Увы, поле для сравнений здесь почти неограниченное.  Поучительно и сравнение России с ближайшими соседями — бывшими советскими республиками и странами «социалистического лагеря». Историческая память Восточной Европы — явление крайне противоречивое и важное для понимания современной памяти вообще. Наверное, никакой другой регион мира не пострадал в такой степени от обоих тоталитарных режимов. Эти страны пережили и нацистскую оккупацию, и сталинские репрессии, и брежневский застой.  В 1945 году «державы» договорились за их счет, и вспоминать об этом долгие годы было неловко. Отчасти неловко и сейчас.  Это наложило особый, болезненный отпечаток непризнанной легитимности на историческую память этих стран, не говоря уже о том, что длительное пребывание в составе Восточного блока не могло не повлиять на их политическую и интеллектуальную культуру. В итоге у этих стран, несмотря на их мемориальные войны с Россией, есть немало общих с ней черт развития исторической памяти.

Однако память о насилиях, столь сильно повлиявшая на историческую память второй половины ХХ века, не является ни единственной, ни даже, возможно, главной ее формой. У исторической памяти существует много пластов, и у каждого из них свои ритмы и механизмы развития. Ведь в пределе коллективная память тождественна культуре, которую иногда определяют как ненаследственную память коллектива. Нам предстоит соотнести политические оценки прошлого с эволюцией социальной (или культурной) памяти.

Встраивание российской памяти и исторической политики в общемировой контекст не сводится, однако, к сравнению.  Российские «образы себя» испокон веку складывались в рамках диалога взаимных представлений с другими странами. Такие диалоги — неотъемлемая черта истории идей. Историческое сознание той или иной общности нередко строится по противопоставлению или уподоблению Другому (7). При этом реальное или воображаемое отношение Другого к нам оказывается важной частью нашего представления о себе. Для российского исторического сознания роль Другого играл и играет Запад (8). Но и Россия является Другим — как для Запада в целом, так и в особенности для тех стран, чьи исторические судьбы были тесно с ней связаны. Исторически сложившиеся образы Другого являются важной частью картины мира, свойственной той или иной культуре, ее исторической памяти. Они передаются из поколения в поколение, и в их свете осмысляется новый исторический опыт. Поэтому и кажется, что он подтверждает их. Системы взаимных представлений отличаются удивительной устойчивостью, хотя сдвиги в них, конечно, происходят.  И, как любые коллективные представления, они в разной степени разделяются разными индивидами и группами.  Современная российская политика памяти в значительной мере является внешней политикой. Она влияет на политику соседей и, в свою очередь, испытывает ее влияние. А историческая наука, при всем различии национальных школ, немыслима без диалога между ними. Поэтому российскую историографию, коллективную память и историческую политику мы будем рассматривать не только в сравнении, но и во взаимодействии с аналогичными явлениями в других странах.

В центре нашего внимания будет историческое сознание современных россиян, начиная с перестройки и до сегодняшнего дня. Но нам придется выходить за эти рамки, поскольку

сегодняшние проблемы непонятны вне «длительной протяженности» истории памяти. Оценивая степень разрыва и преемственности постсоветского и советского исторического сознания, мы обнаружим удивительную живучесть ряда мифов сталинской эпохи.

Книга имеет двойственную задачу — общественную и академическую. Это неизбежное сочетание, когда речь идет о современной истории. Историческое знание не в последнюю очередь нужно для принятия практических решений, в том числе и по вопросам исторической политики. И историку нет причин отказываться от участия в их обсуждении.

 

ОСНОВНАЯ ГИПОТЕЗА

 Нынешние битвы за прошлое следует рассматривать в контексте отношения современного человека к истории. Но по вопросу о том, в чем состоят особенности этого отношения, среди исследователей нет согласия. Одни провозглашают «конец истории» или распад «больших нарративов» (что одно и то же) (9). Причем такой диагноз ставят как неолибералы, так и постмодернисты. Более умеренную теорию — «кризиса истории» — разделяют сегодня многие историки. Другие же наблюдатели диагностируют «экспансию исторической культуры» (10), подъем памяти или даже «исторический поворот» в современной мысли. Но можно ли говорить об «историческом повороте» после «конца истории», или это — абсурд?  Думается, именно это сочетание характерно для сегодняшнего исторического сознания. Именно оно объясняет подъем памяти и остроту мемориальных конфликтов.

Об историческом повороте вот уже на протяжении двух десятилетий говорят применительно к социальным и гуманитарным наукам, в которых «структуралистские» модели уступают место историческому подходу и вниманию к контекстам.

Так, Терренс МакДональд пишет:

«Одной из наиболее характерных черт современной интеллектуальной жизни является поворот к «истории». (...)

Признаки существенных трансформаций (...) заметны, в частности, в появлении «нового историзма» в литературоведении и в изучении права; в усилении интереса к роли истории для понимания философии; в исторически ориентированном «новом институционализме» и других исторических подходах в политической науке и экономике; в «этноистории» в антропологии; в «исторической социологии» в социологии и в особенности в методологических дебатах об историзме в самой истории, характеризующихся усиленной рефлексией (этой дисциплины. — Н.К.) о своей идентичности» (1).

Это вполне обоснованное утверждение. Естественно, однако, задаться вопросом, не связан ли «исторический поворот» с подъемом памяти в современном мире.

Конечно, между ними есть очевидные различия. Политика памяти нередко исходит не из исторической относительности идентичностей, но из понимания их как вечных сущностей.  Напротив, исторический поворот как научное течение стремится, изучая социальные явления в историческом контексте, уйти от предвзятых идеологических схем. Иначе говоря, мы здесь имеем дело с контрастом продуктивного использования истории и злоупотребления ею.

Но и то и другое является частью процесса историзации современного мышления. Его текущий этап начался приблизительно в 1970—1980-х годах одновременно с замедлением темпов экономического роста, распадом веры в прогресс, «кризисом будущего» и возникновением нового «режима историчности» (то есть нового восприятия исторического времени). Именно тогда на смену вере в будущее, тот или иной «проект» которого (либеральный, коммунистический, социалистический) служил объяснением прошлому и настоящему, пришел так называемый презентизм (2). Время «вечного настоящего», неопределенного будущего и распавшегося на кусочки прошлого. В этих условиях историзация сознания способствует развитию таких логических форм, которые традиционный историзм удерживал в относительном балансе с другими, неисторическими, формами мышления. Но здесь необходимо остановиться на том, чем был традиционный историзм.  По этому поводу тоже идут споры. Термин «историзм» значит сразу очень многое — от исторического метода до немецкой исторической школы XIX века. Мы будем понимать его в наиболее общем значении — как идею, что история есть форма бытия мира (3). В этом смысле историзм укоренен в научной революции XVII и XVIII веков, которая привела к распаду модели аристотелевского космоса, лежавшей в основе научного воображения предшествующих эпох. Аристотелевский космос — это замкнутый мир статичных идеальных сущностей, построенный в соответствии с аристотелевской логикой (предусматривавшей определение понятий через ближайший род и видовые отличия, которые формулировались как необходимые и достаточные условия членства в категории). В результате его распада индивидуальные вещи высвободились из-под власти категорий (или слов, как позже скажет Мишель Фуко) (14) — и образовали множества. Научное воображение XVII и XVIII веков было зачаровано идеей множества. И природа, и общество представлялись множествами — атомов и индивидов (15).

Однако, освобожденные из-под власти статичных сущностей, которые им логически предшествовали, вещи, отождествленные с субстанцией, должны были быть как-то упорядочены.  Множества надо было структурировать. Причем эмпирически, а не умозрительно. Гигантская работа по упорядочению мира стала, пожалуй, главным делом науки «эпохи энциклопедий»—второй половины XVIII — первой половины XIX века. Но что, кроме идеальной сущности, могло служить принципом единства категории? Идея истории как формы бытия мира была «изобретена» в XVIII веке для решения именно этой проблемы.

В бесконечной и гомогенной вселенной, возникшей на обломках замкнутого иерархичного мира (16), вещи группировались в кластеры, происхождение которых можно было объяснить, только изучив индивидуальные процессы их формирования.  История, понятая как всемогущая сила, несущая в самой себе причину своего движения, заняла в мире объектов то место, которое принадлежало Богу в мире идеальных сущностей.  Идея развития была логически неизбежным следствием идеи множества (17).

Именно тогда, во второй половине XVIII и начале XIX века (в «переломное время»— Sattelzeit, как его называл Райнхарт Козеллек), сформировалась современная система основных исторических понятий, таких как экономика, общество, государство, политика, культура, искусство, цивилизация, история, прогресс, эволюция, революция, феодализм, капитализм, промышленность, классы, буржуазия, пролетариат, демократия и т.д. Даже если некоторые из этих слов существовали раньше, в эпоху Просвещения они стали историческими понятиями, выражавшими концепцию всеобщей истории, рассмотренной с точки зрения теории прогресса.

Согласно Козеллеку, грамматически эти понятия выражались в основном индивидуальными собирательными именами (или коллектив-сингулярами). Так, слово общество является коллектив-сингуляром для конкретного множества индивидов, а слово история — для всех историй, когда-либо происшедших с человечеством. Эти понятия характеризовались напряжением между «горизонтом ожиданий» (или проектом будущего) и «пространством опыта», причем в эпоху Просвещения решительно возобладал горизонт ожиданий. Понятия как бы устремились в будущее, направляя движение истории (18).

Напряжение между горизонтом ожиданий и областью опыта имело и логическую составляющую — противоречие между абстрактными универсальными значениями и отсылкой к конкретным социальным явлениям. Переориентация исторических понятий на горизонт ожиданий сопровождалась усилением универсального компонента их значения. Ведь будущее еще не настало, а обоснованием его «проектов» служили универсальные ценности и природа человека. Но понятия не перестали отсылать и к конкретному историческому опыту. Так, слово «цивилизация» (в смысле процесса) означало одновременно и конкретную совокупность прогрессивных изменений (становление Западной цивилизации), и универсальное явление постепенного и повсеместного возникновения цивилизации (в смысле состояния), понимаемой как гуманное общество свободных людей (19). Можно, по-видимому, сказать, что базовые исторические понятия описывали конкретные исторические явления, придавая им универсальное значение. Как и многие понятия нашего языка, коллектив-сингуляры являются отчасти индивидуальными, а отчасти нарицательными собирательными именами. Или «полусобственными именами», как их назвал Жан-Клод Пассерон (20).

Именно поэтому в их семантическую структуру заложен конфликт двух логик — логики имен нарицательных и логики имен собственных. Первая, исходя из анализа значений нарицательных имен, порождает аристотелевские категории. Ведь нарицательное имя выражает лишь некоторые свойства вещей, к которым относится. Вторая отражает опыт эмпирического упорядочивания синтетически воспринятых объектов и производит так называемые прототипические категории. Последние формируются вокруг прототипов или «хороших примеров», к которым на основе размытого «семейного сходства» (и без учета требования необходимых и достаточных условий) присоединяются «менее хорошие» и вовсе периферийные члены категории. Но наличный словарь нарицательных имен нередко не располагает адекватными названиями для таких эмпирических категорий. Ведь они создаются без учета аналитических значений слов. Логическим пределом классификации имен собственных (или «семантических пустот» —синтетически воспринятых объектов, не подводимых под нарицательные имена) выступают категории, для обозначения которых нужны коллективные собственные имена — семантические пустоты высшего порядка (21).

Две эти логики равно свойственны разуму. Однако их сравнительная роль зависит от конкретных исторических условий.  Так, в античности и средневековье, когда мир представлялся иерархией идеальных сущностей, в мышлении преобладала логика нарицательных имен (метафорически соотносимых с конкретными, локальными коллективами, из которых складывалось общество партикуляристского типа). Напротив, формирование атомистической картины миры на заре нового времени создало новый логический баланс, сравнительно более благоприятный для логики имен собственных.  Этот баланс я называю логикой демократии. Речь идет о картине мира, в рамках которой демократия является самым логичным ответом на вопрос о «естественной» форме общества. Но мы имеем дело именно с балансом, для которого обе логики равно необходимы. Либеральная демократия с ее идеей «абсолютного индивида» немыслима вне атомистической картины мира. Но эта картина мира благоприятствует логике имен собственных, которая исключает обоснование общественного порядка с помощью универсальных ценностей.  А без них либеральная демократия также немыслима. Логика имен собственных постулирует общности, возникшие в результате индивидуальных процессов развития. Поэтому она в состоянии легитимировать партикуляристские идеологии, национализм и т.д.

Классическим выражением логики демократии стала «Система логики» Джона Стюарта Милля. Милль сумел интегрировать сложившуюся в начале XIX века теорию прототипа avant la lettre в компромиссную систему, примиряющую атомизм с универсализмом (22).

Но если универсальный компонент значения исторических понятий связан с их ориентацией на горизонт ожиданий, то что произойдет, если они начнут ориентироваться на область опыта? Такая переориентация естественна для эпохи презентизма. Констатация «заката будущего» привела некоторых историков к гипотезе «переломного времени наоборот». Она была сформулирована Диной Хапаевой для характеристики

свойственной нашему времени «немоты интеллектуалов» (23). По мнению Х.Ф. Себастиана и Х.Ф. Фуентеса, «баланс между опытом и ожиданиями оказался нарушен» в последние годы, когда стало «все труднее рассматривать будущее как продолжение настоящего». В результате фрагментации истории основные исторические понятия «перестают быть коллектив-сингулярами и возвращаются к своим истокам периода до переломного времени» (24). Так, даже допуская возможность отдельных прогрессивных изменений в современном обществе, мы не рискуем сегодня с прежней уверенностью подводить их под собирательное понятие прогресса.

Едва ли, однако, наше мышление может просто вернуться в XVII век. Мне кажется более вероятным другой сценарий —продолжение историзации нашей картины мира. А следовательно, и уменьшение роли связанного с проектом будущего абстрактного и универсального аспекта понятий, которые могут в большей степени стать именами собственными. Если эта тенденция не будет уравновешена новым акцентом на универсальные ценности, изменение логического баланса в пользу имен собственных может стать неизбежностью. А это чревато усилением влияния партикуляристских идеологий.

Современная одержимость прошлым (пусть «изобретенным прошлым») мне представляется признаком такой переориентации нашего мышления. Едва ли не каждая социальная группа претендует на то, чтобы иметь «собственное имя», и стремится легитимировать себя через индивидуальный процесс своего развития — или через историю. Это касается не только «вновь изобретаемых» сообществ, но и ключевых исторических понятий. Например, понятия цивилизации или Запада с их сильным универсальным компонентом постепенно теряют после холодной войны свое былое значение. Напротив, одним из центральных исторических понятий сегодня стало

понятие Европа. Конечно, у него тоже есть универсальный компонент — ведь оно может означать цивилизацию. Но эту последнюю может означать и понятие Америка. Наметившийся раскол Запада на Европу и Америку делает оба термина в

несколько большей степени именами собственными (25). С их помощью труднее обосновывать принцип универсальных ценностей, чем с помощью более общего понятия Запада. Скорее, мы видим признаки того, что легитимация единой Европы, равно как и США, приближается к описанию индивидуальных процессов развития, по определению не обязательных для остального мира. Характерно, что именно понятие Европы выражает, пожалуй, самый амбициозный из наличных проектов будущего. Тридцать лет назад подобные проекты выражались универсальными категориями: коммунизм, либерализм или социальная демократия.

Исторический поворот в современной мысли ведет к историзму без глобальной истории. Растущее чувство историчности мира заставляет наших современников все больше и больше мыслить социальные явления как исторические индивидуальности и полагаться на их объяснение из исторического контекста. В мире несопоставимых партикулярных идентичностей логика имен собственных начинает преобладать над логикой имен нарицательных (26). Мемориальный бум выражает стремление мыслить исторически в вечном настоящем.  Перед лицом потенциальных угроз логике демократии я вижу две взаимосвязанных интеллектуальных стратегии: это, во-первых, исследование универсальных аспектов демократического проекта и, во-вторых, ставка на историю как инструмент критического мышления против истории как инструмента абсолютизации исторических индивидуальностей.

 

(7) Вульф Л. Изобретая Восточную Европу. Карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения. М., 2003; Саид Э.В. Ориентализм. СПб., 2006.

(8) Алпатов М.А. Русская историческая мысль и Западная Европа. XII—

XVII вв. М., 1973; Он же. Русская историческая мысль и Западная Европа. XVII — первая четверть XVIII в. М., 1976; Он же. Русская историческая мысль и Западная Европа. XVIII — первая четверть XIХ в. М., 1985.  См. также: Нива Ж. Возвращение в Европу. Статьи о русской литературе. М., 1999; Багно В.Е. К истории идей на Западе: русская идея // Вестник истории, литературы, искусства. 2005. № 1. С. 251—262. 

(9) Фукуяма Ф. Конец истории и последний человек. М., 2004; Лио тар Ж.Ф. Состояние постмодерна. М.; СПб., 1998. 

(10) Samuel R. Theatres of Memory. Vol. 1. Past and Present in Contemporary Culture. L., N.Y., 1994. Р. 25.

(11) McDonald T.J. Introduction // The Historic Turn in the Human Scien3

ces / Ed. T.J. McDonald.Ann Arbor, 1996. P. 1.

(12) Hartog F. Regimes d’historicite. Presentisme et experience du temps.

P., 2003. См. также: Гумбрехт Х.У. В 1926: На острие времени. М., 2005. С. 465—495.

(13) Meinecke F. Die Entstehung des Historismus. Munchen, 1965. Р. 5; Oexle O.G. Geschichtswissenschaft im Zeichen des Historismus: Studien zu Problemgeschichten der Moderne. Gottingen, 1996. Об историзме в эстетике и естествознании см.: Richards R.J. The Romantic Conception of Life.  Science and Philosophy in the Age of Goethe. Chicago, L., 2002.

(14) Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. М., 1977.

(15) Слово individuum по-латыни значит то же, что слово atomos по-гречески: «неделимое».

(16) Koyre A. From the Closed World to the Infinite Universe.Baltimore, 1957.

(17) См.: Koposov N. The Logic of Democracy // Le Banquet. 2010. № 27. Р. 101—121; Копосов Н.Е. Хватит убивать кошек! Критика социальных наук. М., 2005. С. 84—113.

(18) Koselleck R. Vergangene Zukunft. Zur Semantik geschichtlicher Zeiten. Frankfurt am Main, 1979; Idem. Historie/Geschichte // Geschichtliche Grundbegriffe. Historisches Lexikon zur politisch3sozialen Sprache in Deutschland / Hrsg. von O. Brunner, W. Conze, R. Koselleck. Stuttgart, 1972—1993. Bd. 2. S. 649—653; Козеллек Р. Теория и метод определения исторического времени // Логос. 2004. № 44. С. 97—130.

(19) Копосов Н.Е. Хватит убивать кошек! С. 65—83.

(20) Passeron J.-C. Le raisonnement sociologique: L’espace non-popperien du raisonnement naturel. P., 1991. С. 60—61.

(21) О теории прототипа см.: Rosch E. Human Categorization // Studies in Cross3Cultural Psychology / Ed. N. Warren.L.N.Y.,San Francisco, 1977.  Vol. 1. Р. 1—49; Eadem. Principles of Categorization // Cognition and Categorization // Ed. E. Rosch, B.B. Lloyd.Hillsdale,N.J., 1978. Р. 28—48; Lakoff G. Women, Fire and Dangerous Things: What Categories Reveal about the Mind.Chicago, 1987; Concepts. CoreReadings// Ed. E. Margolis,S. Laurence.Cambridge,Mass., L., 1999; Murphy G.L. The Big Book of Concepts.  Cambridge,Mass., L., 2004. О теории прототипа применительно к социальным классификациям см.: Boltanski L., Thevenot L. Finding One’s Way in Social Space: A Study Based on Games // Social Science Information. 1983.  № 22/4—5. Р. 631—679. Я излагаю эту теорию в своей интерпретации, которая делает акцент не на статические структуры понятий, а на процесс классификации. См.: Копосов Н.Е. Как думают историки. М., 2001. Р. 88—128.

(22) Mill J.S. A System of Logic. L., 1843. Vol. 1—2.

(23) Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов. Гуманитарные науки и революция понятий. М., 2005. С. 214—217.

(24) Sebastian J.F., Fuentes J.F. Conceptual History, Memory, and Identity: An Interview with Reinhart Koselleck // Contributions to the History of Concepts. 2006. № ½. Р. 119—120.

(25) Koposov N. The Logic of Democracy. Р. 120—121; Копосов Н.Е. Хватит убивать кошек! С. 112—113.

(26) Так, по словам А.Г. Осипова, «универсальное доминирование этнически центрированного мышления» грозит подорвать универсалистские устои демократии. См.: Осипов А.Г. Национально3культурная автономия. Идеи, решения, институты. СПб., 2004. С. 474.

 

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

 Превращение исторической политики в основу «новой русской идеологии», равно как и «битвы за прошлое» между Россией и ее соседями, — это частное, хотя и специфическое проявление общемирового феномена — подъема памяти, характерного для трех последних десятилетий. Главными среди многих причин этого феномена были: трагический опыт мировых войн, Холокоста и ГУЛАГа, поколебавший веру в человеческую природу и социальный прогресс; распад ориентированных на будущее политических идеологий (прежде всего коммунизма); а также существенное сокращение темпов экономического роста и наступление эпохи «уменьшающихся ожиданий» (Кристофер Лэш). В итоге произошла радикальная перемена в восприятии исторического времени: на смену «режиму историчности», при котором образ будущего придавал смысл истории, высвечивая, как прожектором, то главное, что происходило в прошлом и настоящем, пришел так называемый презентизм — время вечного настоящего, неопределенного будущего и распавшегося на фрагменты прошлого. Такое восприятие прошлого создает благоприятные возможности для выражения партикулярных идентичностей и подъема этнопопулизма — что мы и наблюдаем в последнее время в большинстве стран, хотя и в разной степени и в разных формах.

В условиях распада проекта будущего партикулярные идентичности приобретают силу логической очевидности, какой на протяжении двух последних столетий обладала либеральая демократия (а для некоторых — коммунизм). Рождение идеи прогресса в XVIII веке привело к важным изменениям в логике нашего мышления. В частности, к возникновению современной системы основных исторических понятий, в которых обосновывались конфликтующие проекты будущего и осмыслялся ход истории. Эти понятия характеризовались равновесием логики имен нарицательных, в которых выражались универсальные понятия и ценности, и логики имен собственных, в которых описывались коллективные «исторические индивиды» — отдельные цивилизации, страны, народы. Большинство исторических понятий, описывающих исторические явления и процессы, были отчасти именами нарицательными, а отчасти — именами собственными. Это предполагало смешанный тип политической легитимации — как с помощью отсылки к универсальным идеям, носителями которых представлялись «коллективные индивиды», так и с помощью отсылки к процессам их становления, то есть к истории.  Сегодня, в связи с переориентацией нашего мышления с будущего на настоящее, в семантических структурах исторических понятий происходит новый сдвиг. Эти понятия в большей степени становятся именами собственными и предполагают политическую легитимацию прежде всего с помощью отсылки к исторической идентичности. Именно так все чаще понимается даже универсальная идея демократии, которую многие, в том числе и некоторые ее сторонники, представляют не столько общечеловеческой ценностью, сколько особенностью развития той или иной части мира. Что уж говорить о понятиях отдельных наций и народов, которые — при любых претензиях на власть над другими народами — не могут воплощать универсальную человеческую природу.

Эти процессы носят общемировой характер. Восточная Европа, включая Россию, переживает их в своеобразной форме. Кризис будущего наступил здесь на десятилетие3два позднее, чем на Западе (только в 19903е годы, когда выявились труд3

ности на пути модернизации), и проявился в разочаровании в конкретной политической пропаганде. Для нее не органчно быть инструментом политической мобилизации. Но одновременно она благоприятствует взгляду на прошлое как на серию преступлений, прежде всего преступлений правящих классов и деспотических режимов, совершавшихся под флагом национальных или государственных интересов. Поэтому виктимизация истории — дело неоднозначное. Она полезна до тех пор, пока способствует развитию гуманистического сопереживания жертвам исторического процесса. Но она легко может быть востребована манипулятивной исторической политикой и превращена в инструмент политической мобилизации. Как это в свое время произошло в советской историографии с идеей классовой борьбы.

В новое время возникновение сначала абсолютных монархий, а затем и национальных государств с республиканской формой правления привело к невиданной ранее концентрации публичной власти. Государство монополизировало право на насилие — и поэтому ответственность за значительную часть насилий, геноцидов и жестокостей, совершенных в новое время, падает именно на него. Даже если государственное насилие (как это нередко случалось при Советской власти) было формой выражения «ярости народной» (последняя, впрочем, порой находила выражение и в спонтанных актах насилия, многочисленные примеры которых дала эпоха революции и гражданской войны)2. С тех пор как история перестала воспевать государственное строительство, она превратилась в обвинительный акт государству и орудие защиты общества против эксцессов государственной власти.

Такая история едва ли может служить инструментом государственной власти — в той мере, в которой у государства и непосредственно связанных с ним социальных групп имеются интересы, отличные от интересов общества в целом. А они, конечно, имеются. Особенно в России, где слияние правящего класса с государственным аппаратом достигло весьма высокого уровня. Постепенное «поправение» политических элит в

большинстве развитых стран, в целом совпавшее с замедлением экономического роста, распадом прогрессистских иллюзий и подъемом памяти, на протяжении последних десятилетий нередко приводило к попыткам новой «национализации прошлого», этнопопулизму и всплескам исторической политики. Однако в обществах с сильной демократической традицией такие попытки имели лишь ограниченный успех. Напротив, в незрелых демократиях историческая политика гораздо легче принимает формы этнопопулизма, культа государства и национальной исключительности.

Однако частичная деидеологизация истории обернулась сокращением «политического присутствия» исторической профессии и ее влияния на коллективные представления о прошлом. На расширяющемся поле памяти появились новые игроки, и прежде всего масс3медиа, транслирующие на общество не прошедшие через хоть сколько3нибудь критический «фильтр» исторической профессии представления различных «агентов памяти»: государств, конфессий, этнических или социальных групп.

Это особенно заметно в тех странах, где, как в России, гражданское общество и независимая пресса находятся в зачаточном состоянии, а историческая профессия долгое время оставалась под жестким контролем власти и не имеет опыта (а часто и желания) вмешиваться в общественные дебаты. Кроме того, в России (и отчасти в странах Восточной Европы) длительное господство официального марксизма, в который еще при Сталине была интегрирована национальная политическая история, задержало переход к социальной и культурной истории. И сделало его гораздо более поверхностным, менее связанным с «демократической революцией» в историографии и распространением «истории снизу». Российские историки в целом настроены более либерально, чем основная часть общества. В большинстве своем они без энтузиазма воспринимают попытки вмешательства властей в интерпретацию прошлого.

Многие из них в последние десятилетия освоили методы и

понятийный аппарат мировой науки. И даже стали ее органичной частью. Но в целом профессия социально и интеллектуально не вполне готова создать такую историю, которая препятствовала бы национализации прошлого, а не поддерживала бы ее. Не говоря уже о том, что номенклатурный реванш 20003х годов усилил зависимость науки от государственной власти, а профессиональные ассоциации историков не сложились в качестве самостоятельных действующих лиц исторической политики.

Несколько схематизируя, можно говорить о двух основных формах подъема памяти в современном мире. В странах с развитой демократической традицией, где политические элиты не могут позволить себе пренебречь «историей снизу» с ее сострадательным интересом к жертвам исторического процесса, подъем памяти и тенденция к национализации истории приняли форму культа культурного наследия. В новых демократиях и тем более в странах, где процесс демократизации сталкивается с особыми трудностями и порой приобретает обратимый характер, подъем памяти нередко приводит к ее политизации и к попыткам воссоздания национальных мифов.  Что не очень получается. «Догоняющее» формирование в Восточной Европе национальных государств в эпоху европейской интеграции происходит в интеллектуальных условиях, неблагоприятных для написания новых национальных романов. Но чем посредственнее успехи этнопопулизма в приближении к образцам классического национализма, тем сильнее развивающийся у его идеологов рессантимент. Отсутствие ясного проекта будущего и проблемы с овладением настоящим приводят к эмоциональному перенасыщению прошлого.  Отсюда — войны памяти, идущие во многих восточноевропейских странах и между ними. 20003е годы были отмечены особенно ожесточенными мемориальными конфликтами.  В ряде стран (вместо «индустрии наследия» на западный лад) были созданы институты национальной памяти — инфраструктура ее политизации. Наметилась и тенденция к законодательному вмешательству в установление исторической истины — равно как и к введению наказаний для тех, кто публично ее оспаривает. Конечно, подъем политической памяти во многом коренится во внутренних условиях восточноевропейских стран. Однако важнейшей его причиной послужила новая историческая политика российского правительства, состоящая в культивировании мифа о войне. Этот миф, постепенно складывавшийся в послевоенные десятилетия, стал важнейшим инструментом внутренней политики «нового режима». Именно он стал основой того языка, на котором новая власть сумела найти взаимопонимание со значительной частью населения.  Не имея возможности — а отчасти и желания — консолидировать политическую поддержку вокруг мифа о Сталине, правительство с успехом использовало в этих целях миф о войне.  Тем самым новый режим нашел опору в прошлом, существенно потеснив «патриотическую» оппозицию. И даже добившись поддержки некоторой ее части. У мифа о войне как орудия исторической политики были два главных преимущества: вопервых, благодаря советской пропаганде население знало его наизусть; во3вторых, его легко выразить в эмоционально насыщенных образах, что делает пропаганду эффективной.  Но с ним была связана и важная проблема: в его основе лежала сталинская концепция войны. Именно она с самого начала стала для советских людей организующей рамкой того опыта войны, из которого рождался миф о ней. «Развести» миф о войне и сталинизм трудно, если не невозможно. Фактически это означает разрушить миф. До известной степени связь мифа о войне с пусть частичной и косвенной (но иногда прямой и безоговорочной) реабилитацией сталинизма устраивала новый режим, поскольку позволяла победить коммунистическую оппозицию «на ее поле».

Однако новый режим превратил миф о войне в тот аргумент, с помощью которого он попытался добиться международного «признания»: Россия — пусть сталинская — сражалась вместе с демократией за общие ценности и внесла главный вклад в одоление мирового зла. И это было признано великими державами в Ялте и Потсдаме. Миф о войне стал выражением претензий России на роль великой державы. Однако советское великодержавие, пусть и признанное союзниками, обернулось — в итоге войны —оккупацией только что освобожденных от нацистского порабощения стран. Это сделало Восточную Европу крайне чувствительной к российскому мифу о войне. Так что миф о войне — не тот язык, на котором можно найти взаимопонимание с Восточной Европой.

Важно подчеркнуть, что и с точки зрения российского общественного мнения выбор мифа о войне в качестве основы официальной концепции истории не был неизбежен. По крайней мере не менее привлекательной для населения была — и остается — идея культурного наследия (которая имеет гораздо лучшие шансы стать основой взаимопонимания с другими странами). Правда, представления о великой русской культуре тоже тесно связаны с идеей национального величия, но эта связь воплощается в образах Петра I и Екатерины II, а не Сталина. Все3таки строительство Петербурга — не Беломорканал, а подавление мятежа гетмана Мазепы — не Голодомор. Иными словами, в России существовала — и существует — основа для развития исторической памяти в направлении «культурного патриотизма». Развития, близко напоминающего то, к которому стремится сегодня историческая политика большинства демократических стран. Однако исход политической борьбы и номенклатурный реванш 20003х годов определили выбор в пользу «государственного патриотизма» и военного мифа.

Что касается мемориальных законов, то история показывает их неразрывную связь с демократической политикой памяти, основанной на сострадании к жертвам исторического процесса. Однако опыт их принятия и применения, равно как и их

обсуждения в общественных и парламентских дебатах, свидетельствует о том, что это — далеко не бесспорное орудие исторической политики. Во3первых, они применялись в считанных случаях. Во3вторых, они не привели к какому3либо улучшению положения. Напротив, мы являемся свидетелями роста национализма и антисемитизма. В3третьих, они способствовали политической инструментализации памяти и подмене искренней скорби и гражданского воспитания в лучшем случае политкорректным дискурсом, а в худшем — беззастенчивыми спекуляциями на памяти жертв. В3четвертых, введение ограничений на свободу слова может дать толчок лавинообразному процессу, когда каждая «группа памяти» — как во Франции — будет требовать законодательного оформления того, что она считает своей подлинной историей. «Криминализация высказываний, которые не нарушают общественного порядка и не являются угрозами или оскорблениями»3, может далеко завести, особенно в условиях роста партикуляризма и этнопопулизма. Наконец, опыт показал трудность (если не невозможность) законодательного установления исторической истины и применения мемориальных законов. Между исторической истиной, всегда открытой различным интерпретациям и пересмотру, и юридической истиной, предполагающей однозначность и «абсолютность», существует с трудом преодолимая грань. Подмена научного поиска законодательным регулированием чревата серьезной опасностью для свободы слова.  В российской ситуации все это особенно очевидно. В «старых демократиях», таких как, например, Франция, существует влиятельное общественное мнение, традиция публичных дебатов о прошлом, глубоко укоренившиеся академические и гражданские свободы, высокая степень автономии судейского корпуса. В таких условиях мемориальные законы едва ли могут нанести значительный ущерб. И тем не менее французский парламент решил воздержаться от их дальнейшего принятия.  В России иная ситуация. Здесь еще не устоявшаяся демократия, слабое общественное мнение, существующие только на бумаге профессиональные ассоциации историков и далеко не независимая судебная система. С учетом этих реалий в особенности следует воздержаться от принятия мемориальных законов.

Далее. Предложенный закон защищает не столько память жертв, сколько память государства, более того, режима, проводившего массовые репрессии. Ведь главное намерение законодателей — защитить СССР от обвинения в развязывании войны, а это обвинение в адрес государства, а не народа. Иными словами, это закон уже по своему замыслу является политической манипуляцией, а не проявлением скорби. К тому же, как мы видели, законодатели не смогли точно сформулировать, чтo именно запрещается отрицать. Иначе говоря, не смогли назвать точно установленные исторические факты! Что является карикатурным, но вполне естественным проявлением непригодности права как инструмента регулирования исторической истины. Размытость формулировок неизбежно сделает закон либо мертвой буквой, либо источником неконтролируемых злоупотреблений. С учетом российской традиции правового нигилизма равно вероятно и первое, и второе. Но и то, и другое обернется ущербом для строительства демократии и правового государства. Принятие закона может стать серьезным ограничением свободы слова и научных исследований, тем более что оно впишется в целую систему мер, направленных на установление единственной «официальной» версии прошлого, начиная от идеологизации школьного преподавания истории и кончая ограничением доступа в архивы. Принятие закона станет новым шагом на пути превращения истории советского общества из более или менее объективного знания, которым она с большим трудом стала за последние десятилетия, в служанку идеологии, каковой она была на протяжении советского периода.

История всегда так или иначе связана с политикой. Однако, как мы видели, формы этой связи меняются. На протяжении столетий историки разработали сложную исследовательскую технику, которая позволила им с высокой степенью достовер3

ности установить большое количество фактов и добиться некоторой автономии от политики. Даже история современности, которая ближе всего к политике, не сводится к ней. Более того, ответственная политика не может сводить историю к оружию борьбы. Она должна исходить из насколько возможно обоснованного понимания социальных процессов, которое немыслимо без исторического знания.

Конечно, наивно требовать от политиков и государственной власти, чтобы они отказались от попыток продвигать свое понимание истории. Но их право на использование некоторых средств такого продвижения должно быть ограничено.  Таким ограничением являются академические свободы, предполагающие право ученого свободно выражать свою точку зрения и обязанность коллег оценивать ее в соответствии с принятыми правилами исследования и нормами академической этики. Эти правила и нормы можно и должно критиковать и совершенствовать. Как и любые другие нормы, они являются формой власти (академической среды над ее членами) и ограничением свободы — в том числе и произвола интерпретаций. Но они обеспечивают автономию знания. Именно автономия академической среды, если она достаточно развита, как это свойственно демократическим странам, ограничивает вмешательство политики в историю. Тот, кто разделяет крайние взгляды и нарушает профессиональные нормы, конечно, рискует — репутацией, карьерой. Таков механизм общественного влияния на ученого. Это очень мощный механизм.  Но это не ограничение гражданских свобод.

В России, пережившей период коммунизма, академические свободы особенно важны. Они еще не вполне прижились. Тем важнее их культивировать. К тому же нельзя забывать, что Конституция РФ запрещает создание государственной идеологии.  Все без исключения идеологии нового времени — либеральные, коммунистические, националистические — основаны на той или иной версии истории. Я полагаю, что запрет на создание государственной идеологии означает ограничение права государства навязывать гражданам одни версии прошлого и запрещать другие. Мемориальный закон есть крайняя и очевидная форма такого запрета. Поэтому я думаю, что он не только вреден, но и антиконституционен.

В обществе с трудным прошлым (и настоящим) вовсе не запреты на знание, но его свободное развитие дает шанс на преодоление тяжелого наследия. Главными направлениями исторической политики должны, на мой взгляд, стать поддержка научных исследований и такая реформа исторического образования (как школьного, так и вузовского), которая сделает историю инструментом развития критического мышления и межкультурного диалога. Задачей историков является тщательная разработка проекта такой реформы, и к ее решению они уже приступили в конце 1980-х — начале 1990-х годов (4) При  этом необходимо пересмотреть глубоко укоренившееся убеждение в несовместимости науки и моральной рефлексии. Конечно, говоря словами Марка Блока, историк должен не судить, но понимать прошлое. Однако это понимание остается неполным до тех пор, пока из истории изгоняются моральные аспекты человеческого поведения. «Объективные» причины исторических событий воплощаются в поступках людей.  Эти поступки носят отчасти осознанный — в том числе, и морально осознанный — характер. Каждое событие вызывается сложной совокупностью причин. Вероятность того, что такая совокупность может возникнуть вторично, ничтожна. Поэтому ничтожна и вероятность повторения исторического события. Напротив, моральные мотивы людей, действующих в истории, носят гораздо более универсальный характер.

Конечно, представления о добре и зле изменяются во времени. Однако настолько ли, чтобы утратить всякую соизмеримость? Во всяком случае, в пределах истории нового времени точно не настолько. В той мере, в какой мы не готовы отказаться от идеи человечества, мы допускаем соизмеримость моральных представлений, свойственных различным культурам. Элементы несоизмеримости, различия в системах ценностей отдельных эпох и социальных групп как раз и составляют предмет «моральной истории». Моральная рефлексия по поводу прошлого начинается тогда, когда мы обнаруживаем частичное несовпадение между нашими сегодняшними представлениями о добре и зле и свойственными другим обществам и социальным группам моральными установками, побуждавшими людей совершать неприемлемые, с нашей точки зрения, поступки. Это ведет к лучшему пониманию наших собственных ценностей. Но одновременно и к пониманию того, при каких условиях и под влиянием каких идей становится возможным отступление от них. В этом и состоит извлечение нравственных уроков из прошлого.

 

(1) О связи между нынешним проектом модернизации и ностальгией по советскому прошлому см.: Калинин И. Ностальгическая модерни3 зация: советской прошлое как исторический горизонт // Неприкосно3 венный запас. 2010. № 74. С. 6—16, а также другие материалы этого тематического номера («Ностальгическая модернизация, или: Россия, вперед!»).

(2) Верт Н. Террор и беспорядок. Сталинизм как система. М., 2010. С. 19—45.

(3) Hayden R.M. «Genocide Denial» Laws as Secular Heresy: A Critical Analysis with Reference to Bosnia// Slavic Review. 2008. № 67/2. Р. 385. См. также: Ash T.G. The Freedom of Historical Debate Is Under Attack by the Memory Police: http://www/lph3asso.fr/.

(4) См. также соображения о реформе исторического образования, ставшие итогом проекта «Болонский процесс и основные направления модернизации исторического образования в России», осуществленного Смольным институтом свободных искусств и наук СПбГУ при поддержке Фонда Д. и К. МакАртуров в 2006—2008 годах: Копосов Н. О ре3 форме исторического образования в России: http://www.politmemo.ru/ o_reforme.