01.01.2014 | 00.00
Общественные новости Северо-Запада

Персональные инструменты

Блог А.Н.Алексеева

Эрлена Лурье. Глухое время самиздата (3). Репрессированная поэзия: Борис Пастернак. Анна Ахматова. Николай Гумилев

Вы здесь: Главная / Блог А.Н.Алексеева / Тексты других авторов, впервые опубликованные А.Н.Алексеевым / Эрлена Лурье. Глухое время самиздата (3). Репрессированная поэзия: Борис Пастернак. Анна Ахматова. Николай Гумилев

Эрлена Лурье. Глухое время самиздата (3). Репрессированная поэзия: Борис Пастернак. Анна Ахматова. Николай Гумилев

Автор: Э. Лурье — Дата создания: 14.08.2014 — Последние изменение: 14.08.2014
Участники: А. Алексеев
Продолжение публикации книги Э.В. Лурье «Глухое время самиздата». «И не к терновому венцу — колесованьем, / А как поленом по лицу — голосованьем» (Александр Галич).

 

 

 

 

ЭРЛЕНА  ЛУРЬЕ

 

ГЛУХОЕ ВРЕМЯ САМИЗДАТА

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

 Папки с машинописью

ВОКРУГ ЖИВОПИСИ

    Наши знакомые

    «Дело Глазунова»

    Художники и власть

РЕПРЕССИРОВАННАЯ ПОЭЗИЯ

    «Литературные папки»

    Осип Мандельштам

    Марина Цветаева

    Борис Пастернак

    Анна Ахматова

    Николай Гумилев

    Иосиф Бродский

    Александр Галич

    «Прометей свободной песни»

ВОКРУГ ЛИТЕРАТУРЫ

    Антисоветское литературоведение

    Бандитский шик «Алмазного венца»

    Письма Солженицына

    Подвижница

    Книга великого гнева

ПАРАНОИК У ВЛАСТИ

    Темный пастырь

    Открытое письмо Сталину

    Большой террор

    Смерть тирана

ВРЕМЯ ПЕРЕМЕН

    В ожидании весны

    Совесть нации

    Последний генсек

    Ельцин и другие

    Экспресс-хроника

  О прогнозах и предсказаниях

    Август девяносто первого

    Пока живу — надеюсь

ВЕЧНАЯ ТЕМА

    Еврейский вопрос

    «Цветы зла» на почве гласности

    За и против истории

    Родословная вождя

Post scriptum

**

 

См. ранее на Когита.ру:

= Эрлена Лурье. Глухое время самиздата (1). Папки с машинописью. Вокруг живописи

= Эрлена Лурье. Глухое время самиздата (2). Репрессированная поэзия: «Литературные папки». Осип Мандельштам. Марина Цветаева

(Внимание! Если при клике мышкой на название материала Когита.ру Вы получите ответ: «К сожалению, по запрошенному адресу мы ничего не нашли», не смущайтесь и пойдите в конец открывшейся страницы, где сказано: «Возможно, Вы искали…» и соответствующее название. Кликните по нему и выйдете на искомый материал. А. А.)


<...>

Борис Пастернак

 

И не к терновому венцу — колесованьем,

А как поленом по лицу — голосованьем.

Александр Галич

 

В тонкой папке Пастернака лежат стихи последних лет — «Гамлет», «Евангельский цикл» и фрагменты записок Ольги Ивинской — «В плену времени» (20 машинописных страниц).

Сегодня от сложного Пастернака в нашей повседневной речи осталась простая короткая фраза: «Быть знаменитым некрасиво». Кто ни попадя важно и нравоучительно произносит эти три слова, вкладывая в них свой, совсем другой смысл, отлично понимая, что уж им-то быть знаменитыми никак не грозит. Политизированная интеллигенция при случае любит вспоминать  и  «Какое, милые, у вас тысячелетье на дворе?», но чаще всего на ум приходит фраза безвестного рабочего, попавшая на страницы газет и разлетевшаяся по всей стране: «Я Пастернака не читал, но...» — увы, поводов вспомнить ее по поводу безграмотных запретителей хватает до сих пор.

А об истории возникновения этой фразы расскажет Ольга Ивинская, которая в 1946 году была сотрудницей редакции журнала «Новый мир». Этот год в ее судьбе стал поворотным: главным редактором «Нового мира» стал Симонов, и тогда же произошло её знакомство с Пастернаком.

Позже она так объясняла появление своих воспоминаний о нём:

«Я пишу, чтобы уберечь память о поэте от лживых домыслов, чтобы защитить его и свою честь и достоинство. <…> Сейчас, вспоминая свои 14 лет рядом с Пастернаком, мою полную бедами жизнь, — я надеюсь на одно: я выстрадала право рассказать о том Б.П., которого я знала, выстрадала право написать правду, как я ее вижу. <...> Что касается моего ареста,  то пять лет лагерей — это по тем временам скорее милость, чем кара. Ведь даже законная жена «всесоюзного старосты» М.И.Калинина тоже сидела в лагере, и, милостиво отпущенная на похороны мужа, была вновь водворена за решетку.

<...> Весной 1954 года в апрельской книжке «Знамени» после очень долгого перерыва вновь появились стихи Б.Л.. Подборка называлась «Стихи из романа в прозе “Доктор Живаго”». <...> С предисловием Б.Л.: «Роман предположительно будет дописан летом. Он охватывает время от 1903 до 1929 года с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне. Герой — Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы отдельные стихи, часть которых здесь предлагается, и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа. Автор».

В начале мая 1956 года в одной из передач Московского радио на итальянском языке сообщалось, что предстоит публикация романа Пастернака «Доктор Живаго». Трагические последствия этой передачи не заставили себя ждать, она привела к мировому скандалу. Б.Л. сообщил мне, что отдал роман двум людям, которые приходили к нему: один — представитель советского посольства, другой — официальный работник итальянского радиовещания в Москве. Дал почитать и сказал, что, если понравится, пусть используют как хотят. Рукопись давно лежала в «Новом мире», потом — в «Знамени», но там молчали. Но никаких отрицательных отзывов на роман не было».

Итальянцы обещали подождать, пока роман не будет опубликован у нас, но так и не дождавшись, издали его в 1957 году в Милане. А затем он начал самостоятельную жизнь — в течение двух лет «Доктор Живаго» был переведен на 23 языка.

По этому поводу Пастернака вызывали в Союз писателей  — «для разбора его дела». Ивинская, опасаясь возможного сердечного приступа эмоционального поэта, пошла сама, чтобы принять огонь на себя.  И не напрасно. Один из свидетелей того безобразного заседания передал Пастернаку такое вот зарифмованное его описание:

 

Собрались толпою лиходеи,

Гнусное устроив торжество,

Чтоб унизить рыцаря идеи,

Чтобы имя запятнать его.

 

Брешут, упиваясь красноречьем,

Лютой злобой налились глаза —

Как посмел ты вечной лжи перечить,

Слово неподкупное сказать...

......

И не понимают, негодяи,

Что не прыгнуть выше головы,

И хотя еще бесятся, лая,

Все они давно уже мертвы!

 

Впрочем, эти внутрицеховые разборки можно назвать цветочками, ягодки были впереди...

 23 октября 1958 года Пастернаку присудили Нобелевскую премию «за значительный вклад, как в современную лирику, так и в область великих традиций русских прозаиков». Его первая реакция — телеграмма в Швецию: «Бесконечно благодарен, тронут, горд, удивлен, смущен». Но настроение ему испортили быстро — чаша терпения наших «партайгеноссе» переполнилась, и они, теряя остатки здравого смысла, организовали  гнусную и позорную кампанию по травле поэта. Что-что, а это они умели!

 «В субботу, 25 октября, началось... Более двух полос «Литературки» заняла травля Пастернака: большая редакционная статья плюс письмо членов редколлегии... «Стихийная» демонстрация против Б.Л., которая  очень тщательно готовилась под большим нажимом руководства Литинститута. <...> На следующий день все газеты полностью перепечатали материалы «Литературки»».

Мне не захотелось воспроизводить злобные выражения, которые внезапно обрушились на отнюдь не считавшего себя виноватым Нобелевского лауреата.

27 октября,  отказавшись идти на объединенное заседание Союзной и Московской организаций СП, Пастернак направил туда письмо,  полное чувства собственного достоинства, которое он заканчивал такими словами:

«Ничто меня не заставит отказаться от чести быть лауреатом Нобелевской премии. Но деньги я готов отдать в фонд Совета мира... Я не ожидаю от вас справедливости. Вы можете меня расстрелять, выслать, сделать все, что вам угодно. Но прошу вас — не торопитесь. Ни счастья, ни славы вам это не прибавит».

Но они поторопились — Пастернак из Союза писателей был исключен...

Сельвинский, недавно публично благодаривший «всех учителей моих — от Пушкина до Пастернака», написал: «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, был далек от коллектива писателей и совершил подлое предательство». После чего сам его и совершил, опубликовав вот такой текст:

 

А вы, поэт, заласканный врагом,

Чтоб только всласть насвоеволить,

Вы допустили, и любая сволочь

Пошла плясать и прыгать кувырком.

К чему ж была и щедрая растрата

Душевного огня, который был так чист,

Когда теперь для славы Герострата

Вы родину поставили под свист?

 

Ответом Сельвинскому стало широко ходившее в самиздате анонимное четверостишие с эпиграфом из его стихов: «Человечье упустил я счастье — Не забил ни одного гвоздя»:

 

Все позади — и слава и опала,

Остались зависть и тупая злость...

Когда толпа Учителя распяла,

Пришли и вы — забить свой первый гвоздь.

 

Теперь известно имя автора — Михаил Левин, физик. Сочувствие поддерживало, но ситуация ухудшалась: Ивинскую лишили работы, Пастернаку  пригрозили высылкой из страны.

 

Я пропал, как зверь в загоне.

Где-то воля, люди, свет,

А за мною шум погони,

Мне наружу хода нет...

 

Пастернак сдался — в Стокгольм пошла телеграмма:

«В связи со значением, которое придает Вашей награде то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ».

Одновременно он отправил телеграмму в ЦК:

"От Нобелевской премии отказался. Верните работу Ивинской"

На имя Хрущева было послано письмо:

«Уважаемый Никита Сергеевич! Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому правительству. Из доклада т.Семичастного мне стало известно о том, что правительство «не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР». Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой. Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе. Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии. Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры. Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен. Б.Пастернак».

31 октября 1958 года наступил кульминационный момент борьбы вокруг романа. В Доме кино — общее собрание писателей Москвы. Председательствует Сергей  Смирнов, который предлагает обратиться к правительству с просьбой о лишении Б.Л. советского гражданства. Его поддерживает Ошанин, называя Б.Л. внутренним эмигрантом и космополитом; Зелинский говорит о нем как о символе холодной войны. Безыменский: «Дурную траву — с поля вон!» Баруздин: «Собачьего нрава не изменишь». Мартынов произносит фамилию — Пастерняк. Полевой: «Мы не хотим с вами дышать одним воздухом». Софронов, Антонов, Слуцкий, Николаева, Солоухин...

Настоящий шабаш...

«Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку».

Но были люди, которые отказались включиться в общий хор, что, как ни странно это звучит сегодня, потребовало немалого мужества.

«Евтушенко в то время был секретарем комсомольской организации Союза. Перед собранием его вызывали к первому секретарю Московского горкома комсомола и долго убеждали, требовали — выступить. Но он не выступил.

Илья Эренбург в дни травли сам, не разрешая другим брать трубку, подходил к телефону и в ответ на приглашения на различные собрания отвечал своим обычным голосом: «Илья Григорьевич уехал, приедет не скоро». Этот поступок по тем временам был не самый безопасный.

<...> Потом была полоса «Литературки» — «Гнев народа». Ее можно охарактеризовать так: «Я Пастернака не читал, но...»».

Вот, оказывается, когда она родилась, та сакраментальная фраза, дожившая до наших дней! После этого травля постепенно пошла на спад. Но оболганный, обруганный и униженный Пастернак оправиться от всех этих потрясений уже не смог, вскоре тяжело заболел и через два года умер.

 В книге стихов Глеба Семенова «Прощание с осенним садом», вышедшей еще до перестройки, есть стихотворение без названия:

 

В тот день болела вся Москва:

отцы и дети — все на матче!

На синем небе ни мазка,

и флаги реяли на мачте.

И мимо вратаря влетал

мяч прямо в сетку, и больные  —

за неимением литавр —

в ладони били жестяные.

Вздыхал в сто тысяч человек

весь стадион, рождая ветер...

 

А в это время — Человек,

один-единственный на свете,

в подушках затихал. Один,

последний, может быть, здоровый,

он воздуха не находил.

И камфарой, как катастрофой,

несло из комнаты. Жена

любимую не допускала

к нему. Сгущалась тишина

от койки до Мадагаскара...

И слез никто не утирал —

кого теперь врачи обманут...

А Человек — не умирал,

он просто вымирал — как мамонт,

вмерзал в историю Земли.

 

Ревела за окном эпоха:

два-ноль, торпедовцы вели,

и было, в общем-то, неплохо.

 

Вдова поэта Елена Кумпан своей рукой вписала снятое цензурой название этого стихотворения: «30 мая 1960» — день кончины Бориса Пастернака...

«Литературная газета» была единственной, сообщившей о смерти «члена Литфонда». Помните беспощадные строки Галича?

 

До чего ж мы гордимся, сволочи,

Что он умер в своей постели!

И не то, чтобы с чем-то за-сорок,

Ровно семьдесят — возраст смертный,

И не просто какой-то пасынок,

Член Литфонда  — усопший, сметный!

 

Но при этом, явно выполняя чье-то распоряжение, «Литературка» вопреки обыкновению ни словом не обмолвилась о месте и времени похорон.

 Но похоронить «по-тихому» Пастернака не удалось:

«На тетрадных листках от руки появились объявления:

«Товарищи! В ночь с 30 на 31 мая 1960 года скончался один из Великих поэтов современности Борис Леонидович Пастернак. Гражданская панихида состоится в 15 часов ст.Переделкино»».

По свидетельству многих, похороны Пастернака вылились в настоящую демонстрацию духовного сопротивления.

 

Мы хоронили старика,

А было все не просто.

 

Была дорога далека

От дома до погоста.

 

Наехал из Москвы народ,

В поселке стало тесно,

А впереди сосновый гроб

Желтел на полотенцах.

 

Там, в подмосковной вышине,

Над скопищем народа,

Покачиваясь, как в челне,

Открыт для небосвода,

 

В простом гробу, в цветах по грудь,

Без знамени, без меди

Плыл человек в последний путь,

В соседнее бессмертье.

 

И я, тот погребальный холст

Перехватив, как перевязь,

Щекою мокрою прирос

К не струганному дереву.

 

И падал полуденный зной,

И день склонялся низко

Перед высокой простотой

Тех похорон российских.

 

С этими стихами Владимира Корнилова перекликаются и слова Паустовского, о которых  вспоминала Ивинская:

«Он говорил мне о подлинной народности этих похорон, о похоронах, характерных для России, бросающей камни в своих пророков, по вековой традиции убивающей своих поэтов...».

«Бросавшие камни» на похороны не явились — не было ни Асеева, ни Федина, ни Леонова, ни Катаева. Позднее Каверин писал Федину:

«Кто не помнит, например, бессмысленной и трагической, принесшей много вреда нашей стране, истории с романом Пастернака? Твое участие в этой истории зашло так далеко, что ты был вынужден сделать вид, что не знаешь о смерти поэта, который был твоим другом и в течение двадцати трех лет жил рядом с тобой. Может быть, из твоего окна не было видно, как его провожала тысячная толпа, как его на вытянутых руках пронесли мимо твоего дома?».

Не знаю, что чувствовал Федин, сидя за плотно занавешенными окнами своей дачи, и раскаивался ли он позднее в содеянном, но, по крайней мере, о двух людях нам это известно: «Впоследствии С.Смирнов говорил внучке Веры Фигнер, что на нем несмываемое пятно: “Я всю жизнь буду его носить”». Второй — несчастный Борис Слуцкий. Неожиданно для всех этот храбрый  боевой офицер оказался в стане тех, «кто поднял руку». Евтушенко вспоминал, что для него это было «гигантское потрясение». Похоже, что таким же потрясением собственный поступок оказался и для самого Слуцкого…

Свет на это проливают воспоминания его друга Петра Горелика: «Борис ссылался на сильный нажим, вызов в ЦК, абсолютную безвыходность положения. Смысл его оправданий сводился к тому, что ему оставалось только «выступить как можно менее неприлично. <...> Разговор наш он закончил прямо и однозначно: “Отказавшись, я должен был положить партийный билет. После ХХ съезда я этого не хотел и не мог сделать”. Я понял эти слова как выражение поддержки “оттепели”. Больше к этой теме мы никогда не возвращались. Все последующие годы я видел, какая тяжесть легла на его душу. Трагедию сталинщины он переживал как народную. Причастность к избиению Пастернака — как свою личную трагедию».

 

…Где-то струсил. И этот случай,

Как его ты ни назови,

Солью самой злой, колючей

Оседает в моей крови.

 

Солит мысли мои, поступки,

Вместе, рядом ест и пьет,

И подрагивает, и постукивает,

И покоя мне не дает.

 

Простить себе этого поступка Слуцкий так никогда и не смог, мучился и казнил себя до конца жизни. Воспоминания о нем Семена Липкина неслучайно названы «Сила совести»: «Однажды он мне отрывисто, глядя не на меня, а в снежное пространство, неожиданно сказал: “Мое выступление против Пастернака — мой позор”. И замолчал. Молчание длилось долго». А ведь со дня того выступления прошло более двадцати лет. Это чувство вины разрушило здоровье и душу поэта — он в буквальном смысле сделался  душевнобольным. Правда, в советские времена «души не было» — чему болеть? Говорили — сошел с ума. В общем, закончил он свои дни в психиатрической клинике. В сущности, Борис Слуцкий тоже оказался жертвой сюрреалистической советской действительности, явив собою пример к бытующему в русской речи выражению — «не бери греха на душу». 

Самое главное, что человек должен беречь — это собственную душу. Не продавать, не предавать, не брать греха на нее... Иначе погибнет сам, как погиб застрелившийся Фадеев. «Это снимает многие из его вольных и невольных вин», — сказал тогда Пастернак. Вот уж кто сумел устоять, чтобы не взять на себя греха — так это он сам:

«В 1937 году, когда был процесс по делу Якира, Тухачевского и других, среди писателей собирали подписи под письмом, одобрявшим смертный приговор. Пришли и ко мне. Я отказался подписать. Это вызвало страшный переполох. Тогда председателем Союза писателей был некто Ставский, большой мерзавец. Он испугался, что его обвинят в том, что он не досмотрел, что Союз — гнездо оппортунизма и что расплачиваться придется ему. Меня начали уламывать, я стоял на своем. Тогда руководство Союза приехало в Переделкино, но не ко мне, а на другую дачу, и меня туда вызвали. Ставский начал на меня кричать и пустил в ход угрозы. Я ему ответил, что если он не может разговаривать со мной спокойно, то я не собираюсь его слушать, и ушел домой.

 Дома меня ожидала тяжелая сцена. З.Н. была в то время беременна Лёней, она валялась у меня в ногах, умоляя не губить ее и ребенка. Но меня нельзя было уговорить. Как потом оказалось, под окнами сидел агент и весь разговор этот слышал... В ту ночь мы ожидали ареста. Но, представьте, я лег спать и сразу заснул блаженным сном. Давно я не спал так крепко и безмятежно. Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг.

Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину. Как будто у нас с ним переписка, и мы по праздникам открытками обмениваемся. Все-таки я послал письмо. Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей. Я до сих пор не понимаю, почему меня тогда не арестовали?». 

...Ходили слухи, будто при докладе документов, обосновывающих арест Б.Л., Сталин сказал: «Не трогайте этого небожителя...»

У Григория Поженяна — как раз к слову:

 

И Сталин в землю лег, и Пастернак,

Поэт и царь, тиран и божий дух...

 

Анна Ахматова

 

И в сумерки вписана четко,

Как вписана в нашу судьбу,

По-царски небрежная челка,

Прилипшая к мокрому лбу.

Александр Галич

 

В папке Ахматовой —  «Поэма без героя», «Листки из дневника» и ксерокс с публикации рисунков Модильяни.

Очень точная фраза у Галича про Ахматову — «вписана в нашу судьбу». Сегодня Анна Ахматова не только творчеством, но самой своей личностью вошла, если можно так выразиться, в наш культурный обиход. Не стану говорить ни о множестве ее портретов, которые писали известные и знаменитые, не буду  говорить и о множестве книг о ней. Действительно, Ахматова отображена «в ста зеркалах», как обозначила она когда-то папку с посвященными ей стихами. Но главное — ее образ, ее стихи, ее личность навсегда связаны с нашим городом, связаны со всеми нами, здесь живущими.

Водила я как-то одного москвича смотреть сфинксов Шемякина. Поставлены они  напротив знаменитых «Крестов» на другой стороне Невы как  знак памяти невинным жертвам   НКВД: «Хотелось бы всех поименно назвать, / Да отняли список, и негде узнать...» Проходя мимо, люди читают и, наверное, запоминают эти и другие чеканные строчки из ахматовского «Реквиема»... И, может быть, о чем-то задумываются... Поблизости стоит теперь и памятник самой Ахматовой. Хотя, как мы знаем, она выбрала себе другое место — у самых дверей тюрьмы:

 

А здесь, где стояла я триста часов,

И где для меня не открыли засов...

И пусть с неподвижных и бронзовых век,

Как слезы, струится подтаявший снег,

И голубь тюремный пусть гулит вдали,

И тихо идут по Неве корабли.

 

Обратно по набережной мы дошли до Летнего сада, где ели мороженое и смотрели на Неву сквозь фельтеновскую решетку. И вдруг в голове возникли строчки: «Я к розам хочу, в тот единственный сад, / Где лучшая в мире стоит из оград», — и так далее. Именно «вдруг» — я и не знала, что помню эти  стихи, тем более, что никогда я Ахматовой не увлекалась, как, например, Цветаевой или Мандельштамом.

И хотя никаких стилизаций, подражаний или посвящений ей у меня нет, но вот  строчки из моего давнего стишка: «Для тех, кто не продал, / Для тех, кто не предал», — отсылают к ахматовской: «Все расхищено, продано, предано», а выражение из другого — «ликуя и скорбя», тоже, скорее всего, не от Блока, а от нее. Я-то взяла, что называется, «из воздуха». А в конце моей «Большой прогулки» возникает уже и само имя:

 

По Смоленке вперед… Здесь она не одета в гранит,

Здесь репейник растет, лопухи, лебеда, подорожник…

И предвестьем стихов вдруг чего-то в душе засаднит…

И не вспомнить Ахматову просто никак невозможно.

 

Ее и вспоминать не надо. Она всегда тут, с нами — на слуху, на памяти... «Культурный обиход»…

Да и то сказать — ни у кого, кроме Пушкина, нет сразу нескольких музеев, а у Ахматовой — есть: частный — в Пушкине, где прошла ее царскосельская юность, «народный» — в Автово, созданный руками энтузиастов, и государственный — во флигеле Шереметевского дворца, в неоднократно воспетом Ахматовой Фонтанном Доме. 

Шереметевский дворец я помню еще со своего довоенного детства, ибо мы жили как раз напротив него на другой стороне реки — Фонтанка, 11. Каждый день смотрела я из окон своей квартиры на стоявшее в глубине сада красивое здание, которое теперь так прочно связано с именем Ахматовой, и даже, может быть, видела ее высокую тонкую фигуру, выходившую из великолепных ворот. Но вряд ли кто-то мог представить себе, какая сложная и странная жизнь шла там, внутри, за дворцовым фасадом... 

До войны основное здание дворца делили Институт Арктики и Антарктики и Дом занимательной науки, в который однажды привел меня отец. Одно из тех «научных чудес»  — чудо мгновенного превращения, когда освещенный красным светом мир за стеклом внезапно совершенно преобразился при изменении света, помнится до сих пор. Потом Институт расширился, выжив Дом занимательной науки, а в начале пятидесятых занял все помещения дворца. А после исчезновения из сада фигуры    Сталина полярники установили  бюст кого-то «из своих» — не то Нансена, не то Амундсена — как знак того, что это уж навсегда...

Но прошло время, и после очередного поворота колеса истории все возвращается на круги своя: в основном здании вновь возрождаются дворцовые интерьеры, а во флигеле, где Ахматова с перерывами жила с 1918 по 1952 год,  возник музей ее имени. И я довольно часто стала туда приходить на разные литературные вечера.

Именно там я увидела книгу, написанную директором ахматовского музея Ниной   Ивановной Поповой и научным сотрудником Ольгой Ефимовной Рубинчик. Книга так и называется — «Анна Ахматова и Фонтанный Дом». В ней подробно рассказана история этого дома и все связанные с ним перипетии жизни Ахматовой.

В книге четыре главы: Шилейко, Пунин, Гаршин и Берлин.

Читала, не отрываясь, как хороший детектив — очень увлекательное чтение оказалось, ибо текст буквально нашпигован свидетельствами и фактами. Вот они-то неожиданно и натолкнули меня на некое предположение, хотя, конечно, я отдаю себе отчет в доморощенности гипотезы, основанной на книжных цитатах и содержании чужого труда. Но ведь я не литературовед, я просто внимательный читатель. 

Так вот, при чтении этой книги я обратила внимание на странное —  причем буквальное! — повторение одного и того же сюжета в биографии Ахматовой. И когда  вытащила из контекста некоторые факты и расположила их в хронологическом порядке, сама собой сложилась весьма убедительная версия того, что на месте Шилейко и Пунина могли оказаться и какие-то другие фигуры, ибо главным действующим лицом в жизни Ахматовой был, как мне представляется, именно Фонтанный Дом.

Дом, наполненный легендами и тенями прошлого, в который ее неудержимо влекло. Дом, однажды войдя в который, она уже никогда по своей воле не покинет. Никогда и несмотря ни на что. Не случайно называемый Ахматовой период ее жизни в «сиятельном доме» — 35 лет — значительно превосходил подлинный, она не считала свои вынужденные с ним разлуки, поскольку в душе с ним не расставалась. Ирина Пунина говорила об отношении «к этому месту» как о загадке ее жизни.

Действительно, есть во всем этом что-то мистическое...

Не уверена, что сама Ахматова знала ответ на эту загадку. Фактические подробности, собранные вместе, наводят на размышления... Мы уже никогда не узнаем, кем  была Ахматова в своих прошлых жизнях, но ей пристало, ей удивительно шло жить во дворце. Вернее — во дворцах (тексты,  выделенные жирным шрифтом, принадлежат авторам названной книги):

«Составляя план книги воспоминаний “Мои полвека”, Ахматова назвала одну из глав “Мои дворцы” (или, в другом варианте — “Дворцы и нищая жизнь в них”), имея в виду Шереметевский, Мраморный и дворец князя Волконского на Сергиевской, 7. Недолгое кочевье из дворца во дворец стало важной вехой в ее жизни».

Странные совпадения! И может быть, вовсе не случайно говорил ей маленький сын: «Мама, не королевься!» — устами младенца, как известно...

Впрочем, хватит фантазий, обратимся к фактам.

Расположенный на Фонтанке Шереметевский дворец получил статус музея практически еще во время революции, в 1917 году, когда его владелец, граф Сергей Дмитриевич, опасаясь за сохранность своего любимого Фонтанного Дома, наполненного предметами искусства, сам передал его государству. В результате на его помещения никто не посягал, и во флигелях еще долгое время продолжали жить слуги и служащие Шереметева.

Жил там и домашний учитель внуков графа Владимир Казимирович Шилейко. Личностью он был необыкновенной: прекрасный поэт, ни разу не удосужившийся издать свои стихи, крупный ученый-ассиролог, так же мало стремившийся публиковать свои открытия... Он  знал несколько десятков языков и был одержим наукой.

 Ахматова его давно и близко знала, ибо еще «в 10-х годах составился некий триумвират: Лозинский, Гумилев, Шилейко. С Лозинским Гумилев играл в карты. Шилейко толковал ему Библию и Талмуд».

У Ахматовой с Шилейко тоже сложились какие-то свои отношения, они общались, обменивались стихотворными посланиями... Надо полагать,  «триумвират» собирался и в «шумерийской кофейне», как прозвали пропахшую кофе комнату ученого в северном флигеле дворца, где он поселился осенью 1916 года. Вероятно, именно тогда Ахматова, которая обладала обостренным  чувством исторической связи с прошлым, попадает под очарование Фонтанного Дома.

В начале 1917 года Шилейко взяли в армию, но через несколько месяцев уволили по состоянию здоровья, и он вернулся в своё жилище. Хозяева дома к этому времени переехали в Москву, и Шилейко наверняка водил гостей по помещениям опустевшего дворца, рассказывая связанные с ними семейные предания Шереметевых, которые он мог слышать от самого Сергея Дмитриевича.

«В 1918 году Шереметевский дворец еще стоял во всем своем великолепии...  Дворец и сад казались застывшим отражением почти двухсот лет русской истории. ...Было что-то ирреальное в том, насколько сад и дворец оставались насыщены материальными знаками жизни нескольких поколений Шереметевых и при отсутствии хозяев...»

Историческая аура дворца и бродившие там тени прошлого: Шереметевы, Параша Жемчугова, Павел 1, Вяземские, Тютчев — тени, среди которых Ахматовой мерещилась и тень Пушкина, навсегда приворожили ее. Приворожили настолько, что, похоже, Фонтанному Дому Ахматова подчинила свою жизнь. Именно там на обращенном к ней стихотворении Шилейко  Ахматова поставила значимую для нее дату: «1 ноября (ст.стиля) 1917 С.П. Фонтанный Дом (Шумерийская кофейня)».

 «Видимо, тогда, осенью 1917 года, для него и Ахматовой начался какой-то важный период отношений, связанный с Фонтанным Домом».

Когда в апреле 1918 году Ахматова попросила развод у вернувшегося из-за границы Гумилева (он находился в Париже в качестве Комиссара Временного правительства при войсках), тот, услышав, к кому она уходит, просто не поверил:

 «”Не может быть! Ты скрываешь, я не верю, что это Шилейко”. Гумилев не поверил Ахматовой, вероятно, потому, что их дружеские отношения длились много лет, а кроме того, Шилейко, сутулый, болезненный, до странности погруженный в свою науку, наверно, не казался ему “ахматовским героем”».

Действительно, это не было похоже на любовь: «К нему я сама пошла... Чувствовала себя такой черной, думала, очищение будет...»

Когда через много лет Ахматова вспоминала свое решение выйти замуж за Шилейко, то говорила, что ее привлекало быть полезной великому ученому. Возможно, она и сама не очень понимала, что происходит — подсознание ведет, предлагая сознанию вполне благородные мысли, поводы и причины.

И она действительно помогала:

 «”Шумерийская кофейня” была заполнена глиняными табличками с клинописью, которые Шилейко переводил “с листа” вслух, а Ахматова с голоса записывала перевод... Записывала по шесть часов подряд...»

Но, по ее словам, «как муж, Владимир Казимирович был катастрофой во всех отношениях» — брак с Шилейко, человеком, «невозможным для совместного обитания», распался из-за его «сатанинской ревности»:

«Он держал ее взаперти, запрещал выступать, заставлял сжигать, не распечатывая, все полученные ею письма, ревновал не только к мужчинам, но и к стихам...»

 

Тебе покорной? Ты сошел с ума!

Покорна я одной Господней воле...

 

 «Всего два года длился первый период жизни Анны Ахматовой в Фонтанном Доме и, казалось, весь был посвящен научным занятиям ее мужа. Но Ахматова не была бы Ахматовой, если бы не жила собственной творческой жизнью. И в этой жизни не последнее место занимал Фонтанный Дом и его история».

«Здесь так тихо, спокойно, так далеко от людей», — говорила она Лукницкому и добавляла, что «не может понять людей, которые могут жить в комнате общегражданского типа».

Ахматова покинула Фонтанный Дом, мечтая туда вернуться.

Осенью 1920 года она поступает на службу в библиотеку Агрономического института и получает от него жилье на Сергиевской, 7, иначе говоря — во дворце Волконского на улице Чайковского.

«Переезд на Сергиевскую она считала и концом брака с Шилейко, хотя полного разрыва отношений не произошло. ...Уйдя от него, еще год прожила с ним в одной комнате, ...куда пустила его, потому что он был бесприютен».

Позже Шилейко получит квартиру в служебном корпусе Мраморного дворца.

«Вероятно, тогда же возобновляется ее роман с композитором Артуром Лурье. По настоянию Лурье Ахматова оставила работу и поселилась с ним и своей подругой Ольгой Судейкиной на Фонтанке, 18. Здесь, в квартире Судейкиной, она прожила с осени 1921 по осень 1923 года.

...17 августа 1922 года Лурье эмигрировал. Звал с собой Ахматову. Но она уехать из России отказалась».

В этом августе есть конкретная дата, определившая дальнейшее развитие событий: 10 числа, за неделю до отъезда Лурье, происходит «ночной разговор» между ним, его другом и единомышленником Пуниным, с которым Ахматова давно знакома (оба — царскоселы), и ею: «Началом  близких и доверительных отношений Анны Андреевны и Николая Николаевича послужил “ночной разговор”», наверняка во время этого разговора Ахматова услышала новость о том, что Пунин только что «получил квартиру в южном садовом флигеле Фонтанного Дома». И новость эта не оставила ее равнодушной:

Тут начинается вторая глава жизни Ахматовой в Фонтанном Доме — Пунин.

17 августа Лурье эмигрирует.

 «Вскоре после отъезда Лурье» — в начале сентября, когда после лета возобновились  заседания и поэтические вечера — Ахматова посылает Пунину записку: «Николай Николаевич, сегодня буду в “Звучащей раковине”, приходите». Ничего особенного, если полагать, что действительно имеются «близкие и доверительные отношения» (Пунин Н.Н. Дневники. Письма. М., 2000. С. 156).

На этом же листке приписка Пунина:

 «Я сидел на заседании в “Доме искусств”, когда мне подали эту записку; был СОВЕРШЕННО ПОТРЯСЕН ею, так как НЕ ОЖИДАЛ, что Ан. может СНИЗОЙТИ, чтобы звать меня, это было еще до разговора об Артуре» (Пунин Н.Н  Дневники. Письма. М., 2000. С. 156).

 Приписка четко определяет уровень их отношений, вернее, свидетельствует о том, что никаких отношений до сего времени просто не существовало, хотя они знакомы уже с 1914 года... Запись в дневнике Пунина от 5 сентября: «После заседания говорила об Артуре», — позволяет думать, что «разговор об Артуре» произошел именно после того заседания, на котором была получена записка.

В архиве Пунина сохранилась еще одна сентябрьская записка Ахматовой:

 «Милый Николай Николаевич, если сегодня вечером Вы свободны, то с Вашей стороны будет бесконечно мило посетить нас. До свидания. Ахматова. Приходите часов в 8-9» (Пунин Н.Н  Дневники. Письма. М., 2000. С. 156).

И следующее по времени свидетельство развития их отношений — стихотворение Ахматовой, записанное ее рукой в маленькой самодельной тетради (тоже из архива Пунина):

 

И говорят нельзя теснее слиться, 

Нельзя непоправимее любить…

Как хочет тень от вещи отделиться,

Как хочет дух от …?

Так я хочу теперь забытой быть.

 

«Дата, стоящая под четверостишием, слишком красноречива: “14 сентября 1922” — именно отсчитывая от этого дня, Ахматова и Пунин отмечали свои “годовщины”»  (Пунин Н.Н. Дневники. Письма. М., 2000. С. 475.). Стремительность развития этого романа подтвердила сама Ахматова, сказавшая Лидии Чуковской в 1938 году: «19 сентября я ушла от Николая Николаевича. Мы шестнадцать лет прожили вместе». Точка отсчета — сентябрь 1922 года.

Итак, напомню: со дня, оборвавшего роман с Лурье, не прошло и месяца. Со дня переезда на новую квартиру семьи Пуниных никак не больше, а возможно, и меньше.

  «Поначалу в квартире жили только Н.Н.Пунин, его первая жена Анна Евгеньевна Аренс-Пунина, их годовалая дочь Ирина и мачеха Н.Н. Елизавета Антоновна...»

Они еще не успели обжить свое новое жилье, как Ахматова снова переступает порог Фонтанного Дома.

Ситуация повторяется практически буквально: в обоих случаях давнее (примерно восьмилетнее) знакомство, никак не предвещавшее изменения в отношениях, и внезапно возникший  интерес со стороны Ахматовой именно тогда, когда сперва Шилейко, а затем Пунин оказываются обитателями  Шереметевского дворца. Причем оба раза Ахматова приходит туда сама.

Приходит, чтобы остаться.

По крайней мере, именно об этом вполне ясно говорит письмо Пунина, написанное в день ее первого визита 19 октября 1922 года: «Какая странная и ровная пустота там, где ты еще час назад наполняла все комнаты и меняла размеры всех вещей...» (Пунин Н.Н. Дневники. Письма. М., 2000. С. 156).

 Все происходило как бы само собой — ЕЕ ВЕЛО... Судьба, Рок или нечто иное, над чем она не властна, — так, во всяком случае, мне представляется... И уверена — получи Пунин жилье где-нибудь в другом месте — ничего бы и не было...

«Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм. Она даже не подозревает, что такое любовь. <…> “Я-то вольная, все мне забава…” — проговорилась» (Пунин Н.Н. Дневники. Письма. М., 2000. С. 156.).

 Эта дневниковая запись сделана Пуниным летом 1944 года. После тяжелейшей блокадной зимы его полуживого вывезли в Самарканд, и к этому времени было пережито уже много невзгод и потерь, в том числе смерть жены. Близилось возвращение в Ленинград и, видимо, возвращаясь туда мысленно, Пунин заново осмысливал свое прошлое.

Но все это произойдет спустя двадцать лет, а в разгаре романа никаких сомнений не было, но не было и выхода: «Шел, чтобы сказать тебе: я не отчаялся когда-нибудь быть с тобою, так думать неверно, но тронуть А.Е. (“убить ребенка”) я не могу только себя ради, не по силам и нельзя» (Пунин Н.Н. Дневники. Письма. М., 2000. С.177-178), — это из его письма 1923 года.

После отъезда Судейкиной в 1924 году в эмиграцию Ахматова снова остается без жилья. По свидетельству Лукницкого,  «время у нее все разбито из-за того, что она не имеет своего жилища и живет между Шереметевским домом и Мраморным дворцом», — Шилейко в этот период много времени проводит в Москве.

И только к концу 1926 года, уже после формального развода с Шилейко, Ахматова окончательно переселилась в Фонтанный Дом, где обосновалась в кабинете Пунина. Живут все вместе, одной семьей, переживая периоды разной степени напряженности.

Н.Я.Мандельштам:

«Идиллия была придумана Пуниным, чтобы Ахматовой не пришлось хозяйничать, а ему не надрываться, добывая деньги на два дома. ...Идиллия не состоялась — разводиться надо до конца. Вероятно, и отношения с Пуниным сложились бы гораздо лучше и проще, если бы не общая квартира».

За все надо платить...

Ахматова — Чуковской: «Мне было очень плохо. Ведь я тринадцать лет не писала стихов, вы подумайте: тринадцать лет!»

 

От тебя я сердце скрыла,

Словно бросила в Неву.

Прирученной и бескрылой

Я в дому твоем живу.

Только... ночью слышу скрипы.

Что там — в сумерках чужих?

Шереметевские липы...

Перекличка домовых...

Осторожно подступает,

Как журчание воды,

К уху жарко приникает

Черный шепоток беды —

И бормочет, словно дело

Ей всю ночь возиться тут.

«Ты уюта захотела,

Знаешь, где он — твой уют?»

 

В декабре 1933 года впервые арестовали Льва Гумилева, который к этому времени жил (скорее — ютился) в той же  квартире. Правда, через девять дней его выпустили. Это был первый звонок — «черный шепоток беды» только еще набирал силу.

22 октября 1935 года из Фонтанного Дома забрали уже обоих — Гумилева и Пунина. Ахматова поехала в Москву, написала письмо Сталину: «Помогите, Иосиф Виссарионович!»

 

Буду я, как стрелецкие женки,

Под кремлевскими башнями выть...

 

Через «верные руки» письмо было передано... Времена, по выражению Ахматовой, шли  еще вегетарианские, и 4 ноября их освободили, выдворив из тюремных ворот прямо ночью — «У нас не ночлежка».

Но вскоре вегетарианские времена кончились.

10 марта 1938 года Лев Гумилев был арестован в третий раз. Позже он вспоминал:

«Вот тут уже было все по-иному. Тут уже начались пытки: старались насильно выбить у человека признание. Но так как я ни в чем не хотел признаваться, то избиения продолжались в течение восьми ночей».

 В материалах дела КГБ осталась его фраза: «Мать неоднократно говорила мне, что если я хочу быть ей сыном до конца, я должен быть прежде всего сыном отца».

Осенью этого же, 1938 года Ахматова и Пунин расстаются окончательно.

«Расставшись с Пуниным, Анна Андреевна перебралась тогда в бывшую детскую комнату... Покинуть Фонтанный Дом Ахматова не захотела. Про возможный обмен сказала Лидии Корнеевне: “...известная коммунальная квартира лучше неизвестной. Я тут привыкла”».

Да и заботило ее тогда другое… Дни проходили в тюремных очередях — надо было отдать передачу и таким образом убедиться, что сын еще жив.

 «В те годы Анна Ахматова жила, завороженная застенком, требующая от себя и от других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету», — вспоминала Лидия Чуковская».

Теперь известно, что в 1939 году на Ахматову тоже было заведено «Дело» «с окраской: “Скрытый троцкизм и враждебные антисоветские настроения”. ...”Дело” содержало больше 900 страниц и составляло три тома».

Ахматова жила, «завороженная застенком», но рядом шла обычная жизнь, со всеми ее обычными проблемами.

Ирина Пунина:

«”Я вышла замуж, и многое в нашей жизни поменялось. Николай Николаевич  с большим терпением и очень упорно просил Анну Андреевну вообще уехать с Фонтанки... Расстались — так зачем жить под одной крышей, тем более в той невероятной тесноте, в которой мы оказались. ...Но она не захотела — это тоже загадка ее жизни, ее биографии, ее отношения к этому месту и ко всему, что здесь было, — не захотела покинуть Фонтанный Дом. Причем много раз были для этого реальные возможности и реальные предпосылки”.

Прошлое оказывалось сильнее настоящего. Ахматова чувствовала себя его хранительницей».

Потом началась война...

Из Ленинграда Ахматова уехала в конце сентября 1941 года, в конечном итоге оказавшись в Ташкенте, где собрались многие писательские семьи. Об их жизни в эвакуации вышла книжка Н.Громовой, названная по ахматовской строчке — «Все в чужое глядят окно». В книжке много мемуарных свидетельств и дневниковых записей, в числе которых  есть эпизод, связанный с получением Ахматовой письма от ее давнего и близкого друга В.Г.Гаршина. В ноябре 1942 года его жену  постигла участь многих блокадников —  она упала и умерла на улице. И он написал, что покойная была самым значительным человеком в его жизни. «Ахматова негодовала: “А если бы я написала ему, что самым значительным человеком в моей жизни был Лурье?”»

Дело не в этой, скажем, нестандартной реакции, а в том, что самым значительным человеком своей жизни Ахматова не назвала ни Гумилева — отца ее сына, ни Пунина, под одной крышей с которым она  прожила больше двадцати лет! Если уж быть совсем точной: с 22-го по 38-й годы — в браке, с 38-го  по 49-й (минус эвакуация) — соседи по квартире... Двадцать пять лет рядом с человеком, который, как известно, не уважал ее поэтического творчества, более того — рядом с которым Ахматова на долгие годы вообще потеряла способность писать стихи: «Мне было очень плохо...» 

Ради чего приносились все эти жертвы? Ответ напрашивается сам.

Войну обитатели Фонтанного Дома пережили не все: умерла в 1943 году в Самарканде А.Е.Аренс, погибли двое соседей — отец и сын (квартира сделалась коммунальной еще в тридцатых годах). Оставшиеся постепенно снова собрались под его кровлей.

Но не успели они перевести дух после окончания войны, как снова посыпались беды: 1946 год — известное ждановское постановление, когда на какое-то время Ахматову лишили даже продовольственных карточек; а в 1949 году вновь были арестованы и прошедший фронт Лев Гумилев, и Николай Николаевич Пунин.

В памяти осталась его прощальная фраза: «Главное, не теряйте отчаяния».

Что, как не отчаяние, отчаяние вкупе с надеждой помочь сыну и пробиться к читателю, водило рукой Ахматовой, когда в 1951 году она писала в конце своей автобиографии:

 «Исторические постановления Ц.К.В.К.П.(б) о литературе и искусстве помогли мне  пересмотреть мою литературную позицию и открыли мне путь к патриотической лирике. В настоящее время мною подготовлена к печати /книга/ стихов “Слава миру” (1949-1951). Некоторые стихи из этого цикла уже появились в печати...»

Какие чуждые ей выражения: «Помогли мне пересмотреть... Открыли мне путь... Слава миру...»!  Сохранившийся автограф с пропущенным словом книга позволяет понять, в каком состоянии она писала, это, в сущности, свое покаяние, а тот факт, что Ахматовой было неведомо правильное написание такой постоянно употребляемой в печати аббревиатуры, как ЦК ВКП(б), говорит о многом — что уж тут расшифровывать...

Жертва оказалась напрасной — «Слава миру» не вышла...

«Главное, не теряйте отчаяния...»  

Свой десятилетний срок в лагере Пунин отбыть не успел — в августе 1953-го он умер от сердечного приступа. «И сердце то уже не отзовется...»

Последние посвященные ему строки написаны Ахматовой уже не в Фонтанном Доме — весной 1952 года руководство Института Арктики и Антарктики потребовало срочного выселения оттуда всех жильцов. И только тогда она навсегда покидает Шереметевский дворец.

Ахматова ушла, забрав свое единственное богатство — стихи и вобравшую в себя историю Фонтанного Дома «Поэму без героя».

 

Особенных претензий не имею

Я к этому сиятельному дому,

Но так случилось, что почти всю жизнь

Я прожила под знаменитой кровлей

Фонтанного дворца... Я нищей

В него вошла и нищей выхожу...

 

После переезда из «сиятельного дома» в жилье «общегражданского типа» жизнь входит в более спокойное русло, как будто весь страх, сложности и трагедии, всегда ее сопровождавшие, остались там, «под знаменитой кровлей Фонтанного дворца», среди населявших его теней...

Теперь уже никто и никогда не узнает, что за тайна связывала Ахматову с Шереметевским дворцом, никто не разгадает, как выразилась Ирина Пунина, эту «загадку ее жизни, ее биографии, ее отношения к этому месту и ко всему, что здесь было».

Но тайна все-таки существовала...

Иначе чем объяснить такое мистическое совпадение, которое произошло уже после ее смерти?

Ахматова умерла в подмосковном санатории 5 марта 1966 года, и ее тело привезли в  Институт  Склифасовского. Над его входом висел точно такой же герб и девиз, под которым она проходила «почти всю жизнь»: «Deus conservat omnia» — «Бог сохраняет все»... Раньше это был Странноприимный дом Шереметевых.

Бог сохраняет все...

                              

 Николай Гумилев

 

Пуля, им отлитая, отыщет

Грудь мою, она пришла за мной.

Николай Гумилев

 

В семидесятые «где-то в Сибири», в некоем биологическом НИИ  работал научный сотрудник со звучной фамилией Сперанский. Он ставил опыты на крысах, доказывающие существование опальной тогда телепатии. Запрещенному слову нашлась вполне научно звучащая замена — «повышенная информативность». Сперанский забирал у крысы половину новорожденного выводка и уносил в закрытое свинцовыми дверями помещение. А позже — и вовсе в другое здание.

Крысята постоянно тщательно взвешивались. Если унесенных крысят кормили нормально, кривая веса оставшегося с матерью выводка была нормальной. Но стоило сирот перестать кормить, как остальные начинали резко набирать вес. Не помню уже, чем это объяснялось: то ли крыса вырабатывала больше молока, ощущая голод унесенных детей, то ли крысята больше высасывали, наедаясь впрок в опасении грядущего голода, о котором получали информацию от своих братьев... Опыты ставились в разных модификациях, но результат не менялся — «повышенная информативность» явно существовала.

При чем тут Гумилев?

А при том, что Сергей Сперанский был большим  поклонником его стихов и мог читать их километрами. И когда он по каким-то своим биологическим делам в конце семидесятых оказался в Ленинграде, друзья организовали «квартирное чтение», на которое пригласили и меня. Не знаю, надо ли напоминать, что в те годы Гумилева не печатали вовсе, официально он считался участником заговора против советской власти, и прощенья от этой власти ему не светило.

Надо сказать, читал Сперанский прекрасно, читал много отличных стихов, и это было мое первое настоящее с Гумилевым знакомство. С того чтения у меня начался период увлечения его поэзией, оказавшийся, правда, не слишком долгим.

В моей папке есть машинописная третья книга стихов Гумилева «Чужое небо» и несколько отдельных стихотворений, в том числе знаменитые «Шестое чувство», «Заблудившийся трамвай» и провидческое «Рабочий», в котором спокойно, даже как-то буднично повествуется о том, что его ждет. Недаром Цветаева говорила — «Стихи сбываются, поэтому не всё пишу».

Сбылись...

Гумилев оказался в начале длинного, в несколько сотен имен, списка поэтов и писателей, расстрелянных советской властью.

 

Есть пропасть,

                          которую создало Время

Для тех,

               кто не сбрасывал совести бремя,

Для тех,

               кто не продал,

Для  тех,

                кто не предал,

Для тех,

               кто всего в этом мире отведал,

Но не изменил —

                                ни себе, ни Отчизне...

В той пропасти свалены

                                           Судьбы и Жизни.

Средь них

                   и российские наши поэты...

Вопросов — не надо.

                                     Не будет ответа.

В молчанье

                     застыла

                                    над ними

                                                      Планета...

 

(Продолжение следует)

comments powered by Disqus