01.01.2014 | 00.00
Общественные новости Северо-Запада

Персональные инструменты

Блог А.Н.Алексеева

Эрлена Лурье. Глухое время самиздата (2). Репрессированная поэзия: «Литературные папки». Осип Мандельштам. Марина Цветаева

Вы здесь: Главная / Блог А.Н.Алексеева / Тексты других авторов, впервые опубликованные А.Н.Алексеевым / Эрлена Лурье. Глухое время самиздата (2). Репрессированная поэзия: «Литературные папки». Осип Мандельштам. Марина Цветаева

Эрлена Лурье. Глухое время самиздата (2). Репрессированная поэзия: «Литературные папки». Осип Мандельштам. Марина Цветаева

Автор: Э. Лурье — Дата создания: 13.08.2014 — Последние изменение: 13.08.2014
Участники: А. Алексеев
Продолжение публикации книги Э.В. Лурье «Глухое время самиздата». «Горька судьба поэтов всех племен; / Тяжеле всех судьба казнит Россию...» (Вильгельм Кюхельбекер).

 

 

 

ЭРЛЕНА  ЛУРЬЕ

 

ГЛУХОЕ ВРЕМЯ САМИЗДАТА

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Папки с машинописью

ВОКРУГ ЖИВОПИСИ

    Наши знакомые

    «Дело Глазунова»

    Художники и власть

РЕПРЕССИРОВАННАЯ ПОЭЗИЯ

    «Литературные папки»

    Осип Мандельштам

    Марина Цветаева

    Борис Пастернак

    Анна Ахматова

    Николай Гумилев

    Иосиф Бродский

    Александр Галич

    «Прометей свободной песни»

ВОКРУГ ЛИТЕРАТУРЫ

    Антисоветское литературоведение

    Бандитский шик «Алмазного венца»

    Письма Солженицына

    Подвижница

    Книга великого гнева

ПАРАНОИК У ВЛАСТИ

    Темный пастырь

    Открытое письмо Сталину

    Большой террор

    Смерть тирана

ВРЕМЯ ПЕРЕМЕН

    В ожидании весны

    Совесть нации

    Последний генсек

    Ельцин и другие

    Экспресс-хроника

  О прогнозах и предсказаниях

    Август девяносто первого

    Пока живу — надеюсь

ВЕЧНАЯ ТЕМА

    Еврейский вопрос

    «Цветы зла» на почве гласности

    За и против истории

    Родословная вождя

Post scriptum

 

 

См. ранее на Когита.ру:

= Эрлена Лурье. Глухое время самиздата (1). Папки с машинописью. Вокруг живописи

(Внимание! Если при клике мышкой на название материала Когита.ру Вы получите ответ: «К сожалению, по запрошенному адресу мы ничего не нашли», не смущайтесь и пойдите в конец открывшейся страницы, где сказано: «Возможно, Вы искали…» и соответствующее название. Кликните по нему и выйдете на искомый материал. А. А.)

 

РЕПРЕССИРОВАННАЯ ПОЭЗИЯ

 

«Литературные папки»

 

 Горька судьба поэтов всех племен;

Тяжеле всех судьба казнит Россию...

Вильгельм Кюхельбекер

 

Теперь настала очередь папок с той машинописью, по поводу которой в «Толковом словаре русского языка конца ХХ века» имеется четкое определение: «Самиздат — в советское время: нелегальное тиражирование и распространение литературы, запрещенной в СССР по идеологическим соображениям».

В дневниках Игоря Дедкова есть такая запись: «Позавчера вечером к сотруднице областного радио Люсе Андреевой пожаловали два сотрудника госбезопасности. Уличили ее в размножении повести Булгакова «Собачье сердце» в количестве 5 экземпляров...»

Точно так же могли и ко мне наведаться, ибо из всех имеющихся у меня вещей Булгакова  именно «Собачье сердце» перепечатывала лично я — первый экземпляр и вообще «мой почерк». Кроме этого, в этой папке есть еще два некогда совершенно непечатных произведения:  «Роковые яйца» и «Дьяволиада». Папка Войновича не менее толстая, в ней «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина» и «Иванькиада». Войновича мне подарили, даже помню, кто.

И, конечно же, в самиздате постоянно и в большом количестве ходили стихи — дарились, обменивались, перепечатывались… И больше всего папок у меня собралось именно с поэзией — той, которую нельзя было прочитать иначе, чем в машинописи: Мандельштам, Цветаева, Ахматова, Пастернак, Гумилев,  Бродский, Галич, Высоцкий — надводная часть громадного айсберга имен наших поэтов с горькой или трагической судьбой.

По поводу значения для общества вершины этого айсберга литературовед  Наталия Иванова выразилась так: «В сознании, отзывающемся русской поэзии ХХ века, Пастернак и Ахматова существуют там же, где  Мандельштам и Цветаева». И я вспомнила свой давний стишок, поскольку он вполне годится как пример такого сознания.

Впрочем, сначала хочу кое о чем предупредить.

Мне было уже за сорок, когда в трудные для себя времена я почти случайно нашла способ переключать сознание и хотя бы на время избавляться от стресса и всяких переживаний, сбрасывая их на бумагу в зарифмованном виде. Я вовсе не занималась литературой — я выживала: «Моя душа — не тронь, не вороши, / Мои стихи — дневник моей души…» Годы шли, темы стихов менялись, но это всегда был именно дневник. Документ.

И как же я удивилась и обрадовалась, когда у Александра Гениса нашла подтверждение этому: «По китайским меркам, лирическая поэзия — документальное произведение... Стихи — слепок с неповторимого лирического переживания, которое испытал автор». Подобных «слепков» у меня накопилось немало, и т.к. я пишу не просто о времени самиздата, но и о себе в этом времени, то по мере надобности буду их приводить,  невзирая на качество, ибо дневник — он уж такой, какой есть.

Теперь мне как-то легче предъявить свои «лирические переживания» по поводу главных имен нашей поэзии:

 

Борис и Марина, Осип и Анна —

Поэты России с судьбами рваными!

Как странно вы жили, странней умирали...

А впрочем, бывало, что вас убивали,

Поэтов Россия лишь мертвых любила —

Как Александра и Михаила...

 

Анна и Осип, Борис и Марина...

Как целиком безотрадна картина:

Того осудили, того засадили,

Но так или иначе — всех загубили.

И только двоих упокоит могила —

Как Александра и Михаила.

 

Борис и Марина, Анна и Осип,

Их имена у нас требуют, просят— 

Дайте свободу поэтам России,

Поэты — пророки, поэты — мессии,

С грядущим поэзия дружбу водила

У Александра и Михаила!

 

— Не будет свободы поэтам, уймись,

Одна им судьба — застрелись, удавись.

Молись за российских поэтов, молись...

Анна. Марина. Осип. Борис.

 

Осип Мандельштам

 

Случай Мандельштама — один из самых

драматических в русской литературе

советского периода.

Бенедикт Сарнов

 

В ранней юности я любила Лермонтова, Лонгфелло, Киплинга, Шота Руставели, очень была увлечена вышедшем тогда Бернсом, чуть ли не всю первую книжку его наизусть знала. Еще «моими» были Гейне, Беранже, из наших — Михайлов, Курочкин,  позже — Саша Черный... Такая вот странная смесь романтики и политической сатиры.

Вообще русская поэзия — кроме Пушкина и Некрасова — как-то прошла мимо. Не увлекали даже полузапретные тогда Блок и Есенин. Впрочем, с юности люблю блоковское: «Она пришла с мороза, раскрасневшаяся...»

 

Она пришла  с мороза, раскрасневшаяся,

И наполнила комнату ароматом воздуха и духов,

Звонким голосом и какой-то (не помню уже) болтовней.

Она немедленно уронила на пол

Толстый том художественного журнала...

 

Оказывается, с какими-то лакунами я помню его до конца. Но тогда на полке Блока у меня не было — стояли Багрицкий, Алтаузен, Инбер, Уткин, Симонов; из зарубежных современных поэтов — Хикмет, Гильен... Гильена любила особенно, даже наговаривала на магнитофон: «…Качается Куба на карте — / Зеленая длинная ящерица / С глазами, как влажные камни...»

Позднее из классической четверки ХХ века я спокойнее всего отнеслась к Пастернаку. Вероятно, мне, воспитанной на сюжетной поэзии, Пастернак с его сложными метафорами оказался попросту не по зубам — к смыслу надо было продираться усилиями мысли, а я привыкла сразу понимать, о чем речь. Но главное, мне вообще ни в чем не нравились «архитектурные излишества», и на одном из вечеров в Доме писателей я с удовольствием услышала, что Мандельштам называл стихи Пастернака «советское барокко». Настоящую Ахматову мы долго не знали — для чтения была доступна ее ранняя поэзия; она  была понятна, но не близка. А вот Цветаева — да! Я сама — «одер драй, одер драйсих», и меня увлекал  сброс перехлестывающих через край эмоций.

И только от одного Мандельштама мне не нужно было ничего — ни понятности, ни близости, ни эмоций — он завораживал мою душу одним звучанием...

 «О, как же я хочу, / Нечуемый никем, / Лететь вослед лучу, / Где нет меня совсем!»

Или: «Вооруженный зреньем узких ос, /  Сосущих ось земную, ось земную...»

Или: «Он опыт из лепета лепит, / И лепет из опыта пьет...»

И так далее... Таких строчек много — они жили в моей памяти в отрыве от текста, я тогда как-то не слишком задумывалась о заложенном в них глубоком смысле, а просто открывала книгу в любом месте и лазала по ней, пока на какое-то время не напитывалась... И совсем не сразу обнаружила, что моя «Прогулка в Павловске»  написана под его явным влиянием:

 

Сиреневым рисунком тонким

Березы ветви опускали,

А воздух чистым был и звонким —

Легко проглядывались дали,

 

И чайка белая являлась,

Паря над темною сосною,

И осень в Павловске казалась

Мне неодетою весною.

 

Вторая строчка почти буквально повторяет мандельштамовскую: 

 

На бледно-голубой эмали,

Какая мыслима в апреле,

Березы ветви поднимали

И незаметно вечерели.

 

Надо сказать, именно Мандельштам стал тем поэтом, без которого я  многие годы просто не могла обходиться. И тогда я сделала собственный машинописный сборник из 100 стихотворений Мандельштама. Позже примерно в такие же книжечки будут переплетены стихи Цветаевой, Окуджавы, Губермана и Володина.

В первой половине семидесятых в «Библиотеке поэта» наконец-то вышел том стихов  Мандельштама — единственная  наша книга, купленная на черном рынке за какие-то большие по тем временам деньги. Для любителей поэзии это был большой праздник, но, по свидетельству Михаила Поливанова, дружившего с вдовой поэта, выход столь долгожданной книжки вызвал у Надежды Яковлевны «жгучее раздражение», ибо Мандельштам в ней оказался «оболган в предисловии и обкорнан до неузнаваемости в своих стихах».

 «Жгучее раздражение» легко понять, если сравнить напечатанные стихи с их подлинными текстами — я проделала эту немалую работу, выписав на поля книги пропущенные строфы из полного корпуса стихов Мандельштама. 

«Полный корпус» достался мне от Алика Меца.

Александр Григорьевич Мец был гатчинским хирургом,  увлеченным творчеством и личностью Мандельштама, и к тому же хорошим врачом — видимо, эти две ипостаси сделали его домашним лекарем и желанным собеседником исследователя литературы Лидии Яковлевны Гинзбург —  «последней из могикан», некогда дружившей с Тыняновым, Шкловским, Эйхенбаумом...

Когда понадобилась фотография для ее книги, Кушнер привел  к ней моего мужа, уже  известного в писательской среде «портретиста и летописца» (будучи активным фотолюбителем, он часто снимал в Доме писателей всякие интересные события и встречи). В тот вечер в доме Лидии Яковлевны находился Мец, и состоялось знакомство, спустя  двадцать лет отозвавшееся лестной надписью на томе «Новой библиотеки поэта»: «Дорогому Феликсу Лурье на память об общих штудиях. 12 окт.1995 г.». 

«Общие штудии» — это, конечно, вежливое преувеличение, ибо имеется в виду лишь  фотографирование домов по данному А.Г. списку питерских адресов Мандельштама. А сам Мец занимался составлением и подготовкой текста этого «полного собрания стихотворений». Он же был автором примечаний и биографического очерка, так что приведенные в нем факты дают возможность увидеть степень «оболганности» поэта в предисловии к той книге 1973 года. Кстати, сначала предисловие к ней написал Корней Чуковский, но оно Главлит (или кого-то другого) не устроило, и книжка вышла, по отзыву Аверинцева, «с чудовищной статьей А.Л.Дымшица, в которой переврано все, начиная с места рождения Мандельштама». О репутации Дымшица выразительно свидетельствует его прозвище, вычитанное мною у Б.Сарнова: «Председатель еврейской секции Союза русского народа». 

Итак, посмотрим, что же говорится о последних годах поэта у Меца:

  «13 мая 1934 г. его арестовали. <...> Место ссылки — Чердынь <...> [которое впоследствии] было заменено на Воронеж. Середина мая 1937 г. — закончился срок ссылки. <...> 3 мая 1938 г. — арест. <...> Бутырская тюрьма <...> Пересыльный лагерь под Владивостоком <...> 27 декабря 1938 года умер от болезни и истощения в больнице пересыльного лагеря»  (Мец А. Г. О поэте. // О. Мандельштам. СПб., 1995. С. 83—86_.  

У Дымшица, разумеется, об арестах и ссылках ни звука. Вот как «изящно» он выходит из положения:

«Сложная объективная ситуация усугублялась для Мандельштама тяжкими субъективными факторами, — к постоянной житейской неустроенности, к скитальческому бытию (!) прибавилось вызванное ими (!) нервное заболевание <…>  Трудно сложились для поэта и житейские (!) обстоятельства. После кратковременного пребывания (!) в Чердыни-на-Каме он поселился (!) в Воронеже. <…> Здоровье Мандельштама ухудшалось, его пытались лечить (!). В 1937 г. оборвался творческий путь Мандельштама. Поэт умер в начале 1938 года» (Дымшиц А. Л. Поэзия Осипа Мандельштама // О. Мандельштам. М., 1973. С. 11).

Вот что такое продажное советское литературоведение!

Кстати, выход книги табу с имени Мандельштама не снял: когда спустя два года в Доме писателей проходил первый посвященный ему вечер, «для конспирации» его проводила секция переводчиков, а тему вечера сформулировали так, что подозрительная для охранительных органов фамилия вообще не упоминалась. Позже, в начале восьмидесятых, по радио прошла передача о ЛИТО Дома ученых, стихи для которой отбирали сами журналисты. Так вот, в моем вполне невинном стихотворении о творчестве последняя строфа вообще не прозвучала — видимо, произнести в эфире МАНДЕЛЬШТАМ оказалось невозможным:

 

— Тебе не жарко? Форточку открыть?

 Не холодно? Второе одеяло...

— Ах, спи, пожалуйста! Дай мне одной побыть.

Давно со мной такого не бывало.

 

Я днями целыми все раздаю долги,

Я всем должна — работе, мужу, детям...

И время поступает на торги,

И нет стихов — как не было на свете.

 

Работа близко — хода пять минут.

Без транспорта, бессонниц и прогулок

Стихам не жить — существовать в плену,

На дне души забившись в закоулок.

 

И хочется восстания рабов —

Тогда бывает выбор невозможен:

Покорно взяв тетрадку для стихов,

Их запишу — ведь им должна я тоже.

 

Откуда вдруг берутся голоса —

Загадочней, чем в детстве Брахмапутра.

«Бессонница. Гомер. Тугие паруса»...

Одна бессонница... И Мандельштам… И утро!

 

Позже из воспоминаний Эммы Герштейн я узнала, что — очередной абсурд советской власти! — полная реабилитация поэта произошла только в октябре 1987 года.

 Кроме толстой папки «от Меца», имеются еще две: в одной —  машинописные, в другой — печатные материалы о Мандельштаме. В первой, помимо стихов, есть несколько прозаических вещей: «Четвертая проза», «Выпад», отрывки из «Путешествия по Армении», пара писем и относящиеся к последним годам жизни поэта страницы из книги воспоминаний Надежды Мандельштам (Нью-Йорк,1970 г.). Здесь же лежат листки с записями, сделанными мною на вечере памяти Мандельштама в музее Блока 31 января 1987 года: малоизвестные сведения о годах учебы поэта в Тенишевском училище, кусочки из воспоминаний Натальи Штемпель и другие заметки.

«Александр Мец:

Тенишевское училище — школа нового типа. Тенишев — миллионер, финансист, вдруг от этой деятельности отказался и стал заниматься этнографией и математикой. А в 1900 г. открыл школу на Моховой 33. Лучшее школьное здание, гимнастический зал, обсерватория. Никаких дневников, журналов, отметок; экзамены только выпускные. Много экскурсий. Класс, где учился О.М., в разные годы ездил в Шлиссельбург, Псков, Витебск, Смоленск, Финляндию, на Валдай, на Днепровские пороги. Учился О.М. хорошо.

Из воспоминаний Нат.Евг.Штемпель:

Когда Н.Е. в Воронеже впервые пришла к Мандельштамам, О.Э. спросил, знает ли она какие-нибудь его стихи наизусть.

«Услышав утвердительный ответ, попросил: “Прочитайте, пожалуйста. Я так давно не слышал своих стихов...” Я прочитала “Камею” (“Я потеряла нежную камею...”). Боже, что тут началось! О.Э. кричал и возмущался: “Вы прочитали мое самое плохое стихотворение!” Сквозь слезы я оправдывалась: “Но я же не виновата, что вы его написали!” Почему-то это сразу успокоило его. А Надежда Яковлевна  сказала: “Ося, не смей обижать Наташу!” — и в утешение подарила мне альбом импрессионистов: до этого в разговоре мы выяснили, что обе любим их.

Как-то при мне О.Э. по уличному автомату набрал какой-то телефонный номер и начал читать свои новые стихи. Затем, прервав себя, гневно закричал: “Нет, слушайте, мне больше некому их читать!” Оказывается, он читал их работнику Наркомата, который был к нему прикреплен».

Сразу вспомнился его отчаянный крик: «Читателя! советчика! врача! На лестнице колючей разговора б!»  Это конец января тридцать седьмого года.

Тем же настроением проникнуто и тогдашнее письмо Юрию Тынянову:

 «21 января 1937 г., Воронеж         

Дорогой Юрий Николаевич!

Хочу Вас видеть. Что делать? Желание законное.

Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень. Но последнее время я становлюсь понятен решительно всем. Это грозно. Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои сольются с ней, кое-что изменив в ее строении и составе.

Не отвечать мне легко. Обосновать воздержание от письма или записки невозможно. Вы поступите, как захотите.

Ваш Осип Мандельштам»

По свидетельству Эммы Герштейн, по возвращении из Воронежа в Москву Мандельштам сказал: «Люди изменились... Все какие-то... Все какие-то поруганные...»

 Во второй папке — печатные материалы:

1) страницы из журнала «Смена» № 2 за 1987 год — начало Гласности. «Смена» напечатала большой очерк Юрия Нагибина о Мандельштаме с подборкой его стихов;

2) шесть номеров газеты «Известия». В номере от 26 мая 1992 года помещена тюремная фотография Мандельштама  и сообщение: «С сегодняшнего дня “Известия”  в пяти номерах публикуют очерки о последних месяцах жизни Осипа Эмильевича Мандельштама». Публикация журналиста Поляновского занимает в каждом из номеров по три четверти газетного листа.

Жаль, если больше никто никогда этого не прочитает...

А почему, собственно? Именно здесь и прочтет!

Не все, конечно... Но хотя бы то, чего не знала, но что так хотела узнать Надежда Яковлевна — ГДЕ,  КОГДА и КАК погиб Мандельштам... Она постоянно искала людей с той  Владивостокской пересылки, откуда пришло от него на имя брата единственное письмо:

 «20 октября 1938 г.

Дорогой Шура!

Я нахожусь — Владивосток, УСВИТЛ, 11 барак.

Получил 5 лет за к.р.д. [контрреволюционную деятельность] по решению ОСО [Особое совещание, т.е. без суда]. Из Москвы из Бутырок этап 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое, истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты, деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки, очень мерзну без вещей.

Родная Наденька, жива ли ты, голубка моя? Ты, Шура, напиши мне о Наде сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли, возможна зимовка.

Родные мои. Целую вас. Ося.

Шурочке пишу еще. Последние дни ходили на работу. Это подняло настроение. Из лагеря нашего, как из транзитного, отправляют в постоянные. Я, очевидно, попал в «отсев» и надо готовиться к зимовке. И я прошу, пошлите мне радиограмму и деньги телеграфом».

В своих воспоминаниях, вышедших в Нью-Йорке в 1970 году, Надежда Яковлевна писала, что вскоре после того, как она отправила посылку, ее вызвали повесткой в почтовое отделение у Никитских ворот:

«Там мне вернули посылку. «За смертью адресата», — сообщила почтовая барышня. <...> Мне страшно думать, что когда успокоилась, узнав от почтовой чиновницы о смерти О.М., он, может быть, еще был жив и действительно отправлялся на Колыму в дни, когда все уже считали его мертвым».

Н.Я. упорно продолжала поиски тех, кто мог рассказать ей хоть что-то, похожее на правду, а не просто слухи и легенды. Об одном из таких людей, просившем не называть его имени («сейчас ничего, но кто его знает, что будет потом, поэтому прошу моего имени не называть»), она писала:

«Человек точного математического ума, он анализировал, запоминал и реагировал на всё, что видел в течение всех своих 20-ти с лишним лет. Но его знания никогда не станут достоянием людей, потому что, устав от лагерной жизни, ничему не доверяя и ничего, кроме покоя, не желая, он ушел в себя, свою новую семью, и весь смысл существования для него сосредоточился на дочке, последней отраде пожилого и больного человека. Это один из блистательных свидетелей, но он не даст показаний. Исключение он сделал для меня...»

Л. общался с Мандельштамом на пересылке достаточно долгий период. Он рассказывал такие подробности, которые не оставляли сомнения в подлинности этих рассказов. Но в начале декабря в лагере началась эпидемия сыпного тифа. Л. попал в больницу. Выйдя оттуда, он узнал, что О.М.  умер.

 «Мне негде навести справки, и никто не станет со мной об этом говорить.  <...>  Я могу собрать только все свои скудные сведения и гадать, когда же умер Мандельштам. И до сих пор повторяю себе: чем скорее наступает смерть, тем лучше. Ничего нет страшнее медленной смерти. <...> Дата смерти не установлена. И я бессильна сделать еще что-либо, чтобы установить ее...»

Дальнейший текст — из очерка Эдуарда Поляновского «Смерть Мандельштама»:

«Надежда Яковлевна дожила до глубокой старости. Всю жизнь она искала ответы на два вопроса: 1. Где, при каких обстоятельствах скончался Осип — умер, погиб, убит? 2. Кто написал на него донос в 1938 году? Почему-то думалось ей, что он был арестован по доносу.

Так и скончалась, сравнительно недавно, в неведении».

С тех пор страна изменилась. Приоткрылись архивы. Перестали бояться люди. Отыскался солагерник Мандельштама, сосед  по нарам в 11-м бараке.

 «Юрий Илларионович Моисеенко — нечаянный свидетель. После 12 лет тюрем и лагерей он до сих пор не разогнулся и ни разу не обмолвился о прошлом — ни с женой, ни с детьми. Год назад прочел в газетах о столетнем юбилее Мандельштама, снова всплыл в памяти блаженный жалкий старик, который «жил внутри себя» и которого называли «поэт». Не сразу, но все же решился Моисеенко написать о его смерти в «Известия».

«Погиб, как мученик. Свалили ночью в телегу, в кучу и увезли. Я никогда не думал, что будут отмечать его столетие, что ко мне из Москвы приедут, и я буду публично вспоминать все это».

С середины ноября Мандельштам стал сдавать. Иван Никитич (сосед, добрая душа) стал приносить ему еду на нары. Пищу раздавала хозобслуга — из блатных. «Живой?» — спрашивали раздатчики. Случалось, что заключенные придерживали на нарах мертвого и получали за него еду. «Живой? Эй, ты, подними-ка голову!» Мандельштам слабо приподнимал: «Прошу вас, пожалуйста...»

В конце ноября на лагерь обрушилось бедствие — вши. Они буквально загрызали грязных, изможденных людей. Заключенные изодрали себя. Этот кошмар Моисеенко вспоминает как один из самых тяжелых за 12 лет тюрем и лагерей — несметные полчища вшей.

<...> Начался сыпной тиф.

«2-го декабря после завтрака Норонович (староста барака) объявил: “В лагере — карантин. Наш барак уже закрыт. Нам велено каждое утро проводить борьбу со вшами”. — “Как бороться?” — “Снимайте белье и давите. Кто откажется, останется без пайки”.

И вот каждое утро разденемся, садимся. Я в трусах, Осип Эмильевич в белых байковых кальсонах — тощий, бледнокожий, морщинистый. Сидит, щелкает, как все. А руки потом не мыли, воды же и попить не хватало. И белье то же, грязное, как корка, надеваем. Белье не стирали ни разу. Запотеешь — рубашка как клеенка. Сидим, щелкаем, треск стоит. Назавтра опять они появляются, такие же большие, белые и страшные. Осип Эмильевич давит и сокрушается: “Тьфу, придумали. Их не переловишь”».

До 20-го декабря Мандельштам с трудом, но еще поднимался. В изолированном от мира тифозном бараке у него оставалось два-три собеседника. 

<...> Лежали вместе — тифозные и здоровые. Каждый день кого-то выносили — либо в маленькую больничку, либо в морг, что одно и то же, потому что из больнички никто не возвращался. <...> Ни уколов, ни лекарств... Никто больных не лечил, их просто изолировали.

<...> Уносили в основном с нижних нар, на нижних — засвечивались, а на третьих — не видно. Приходил наголо стриженный лечпом с кучей термометров в нагрудном кармане. «Больные есть?» — «Есть, есть, сюда идите», — выдавали соседи сразу в трех-четырех местах.

<...> Каждый думал о себе, и всякий раз  лечпому выдавали новые жертвы. Ни одного дня ни одни нары не пустовали. Тут же приводили новенького, и он занимал освободившееся место. После покойника нары не дезинфицировали, даже не обтирали. Мандельштаму продлили жизнь не только третий ярус, но и соседи. Ковалев все ходил за едой, пытался говорить. Осип Эмильевич лежал молча, изредка поворачивал к нему голову: жив, слышу, слушаю.

После 20 декабря он не вставал, лежал он недалеко от входа, всех умирающих проносили мимо него. Норонович спрашивал: «Врача вызвать?» Мандельштам отвечал едва слышно: «Нет, ни в коем случае». Было странно, что он еще жив, казалось, душа его уже давно на небе, а тело необъяснимо задержалось на земле. Соседи по нарам увидели вдруг главное качество этого человека.

Моисеенко говорит тихо и скорбно, словно все это происходило вчера:

«Такой он был хилый и беспомощный, и вдруг такой духовно сильный, тихое мужество. За все время он ни разу не пожаловался. Ни разу! А ведь при тифе головные боли, температура, жар. Ни разу... Что там тиф... У него душа была больна. Ковалев или Лях спросят: “Как самочувствие, Осип Эмильевич?” Он отвечал только: “Слабею”. <...> Дня четыре болел, не больше. Лежал с открытыми глазами, молчал, а левый глаз дергался. Да, молчал, а глаз подмигивал. Может быть, от мыслей. Не мог же он доживать, ни о чем не думая».

<...> Вот и дождался он в конце жизни русской няни, которая кормила его с рук. Я пытаюсь выяснить: за что так проникся смиренный, малограмотный деревенский пчеловод Иван Никитич Ковалев к своему высокообразованному неуживчивому загадочному соседу.

«За беспомощность, — Моисеенко грустно качает головой, — Осип Эмильевич приручил Ковалева своей беспомощностью. Иван Никитич был добрый и совестливый. Он, знаете, когда все спят, он, Ковалев, украдкой крестился, я видел. Славянская душа, как принято говорить. Христианин».

Моисеенко аккуратен, час и минуту смерти назвал, а день не решился: дня за три-четыре до Нового года...

Да, это случилось 27 декабря 1938 года.

«Мы почти месяц пробыли вместе — больные, умирающие, здоровые — взаперти. После завтрака открывается дверь: “Ваш барак идет на санобработку. Приготовьтесь, по 20-25 человек”. Наша группа отправилась третьей, значит, мы вышли около половины двенадцатого. Там ни мыла, ни мочалки, ни воды, просто прожаривали одежду — прожарка, так и называлась.

Осип Эмильевич последние дни лежал — в рубашке, брюках. Он приподнял голову, медленно посмотрел по сторонам, сел на нары. Ковалев улыбнулся ему: “Ну что, Осип Эмильевич, пойдемте купаться”. Мандельштам посмотрел так на него и отвернулся. Он был слаб, слаб. Долго обувался на нарах. Шапочку зеленую надел — такая фасонная, интеллигентская, видно, что из большого города: плетеный хлястик над козырьком и с пуговками. Пиджак надел. Мы уже все сошли и у дверей его ждали. Минуты три-четыре. Ковалев Иван Никитич держал его: он сначала постоял ногами на вторых нарах, потом ступил на пол... И по бараку побрел едва-едва, ссутулившись, голову опустил, ко всему безразличный. Он уже, знаете ли, был отключен.

<...> Нам сказали — всю одежду забрать, и у многих узелки были. А у Мандельштама ничего не было, что-то через руку перекинул. Что? Не знаю, я же не следил, я же не знал, что этот человек сегодня утратит свою жизнь. <…> Нам открыли изнутри. Мы разделись, повесили одежду на крючки и отдали в жар-камеру.  <...> Мы не сидели, даже не стояли — ходили. Холодина, как на улице. Все дрожали, а у Осипа Эмильевича костяшки ну прямо стучали. Вы знаете, когда мне показывают Освенцим, я отвечаю, что я все это видел еще до войны. Он просто скелет был, шкурка морщеная.

Мы кричим: “Скорее, заморозили!” Ждали минут сорок, пока не объявили: идите, одевайтесь.  <...> В нос ударил резкий запах серы. Сразу стало душно, сера просверливала до слез. Была бы хоть дверь открыта, вытяжки же никакой... Ковалев успел взять ему из кучи крюк с бельем, и мы еще сказали: “Осип Эмильевич, осторожно, крючок горячий, руки жгет”. Он сделал шага три-четыре, отвернулся от жар-камеры, поднял высоко так, гордо голову, сделал длинный вдох... Левую руку он успел положить на сердце и правую подтянуть, и — рухнул».

Моисеенко еще много подробностей рассказывал, но к жизни Мандельштама это уже отношения не имело — только к смерти.

«Дальше было все, как при жизни, — сплошная ложь. Лагерный врач Кресанов и дежурный медфельдшер составили «акт № 1911» о том, что Мандельштам Осип Эмильевич 26 декабря 38 года был положен в стационар, находился в лагерной больнице под присмотром врачей, там и скончался на другой день. «Причина смерти: паралич сердца а/к склероз». «Труп дактилоскопирован 27 дек.» — тоже ложь. Он валялся бесхозным, невостребованным четыре дня — на свалке трупов.

«Протокол отождествления» под грифом «секретно» свидетельствует, что старший дактилоскопист ОУР РО УГБ НКВД по «Дальстрою» тов.Повереннов произвел сличение пальце-отпечатков Мандельштама 31 декабря. Это значит, что заворачивали поэта в тряпье, грузили на телегу с другими вместе, увозили за ворота и сбрасывали в одну из ям, которые заключенные копали сами для себя, — в ночь под Новый год, 1939-й».

Из «Четвертой прозы» Мандельштама:

«На таком-то году моей жизни взрослые мужчины из того племени, которое я ненавижу всеми своими душевными силами и к которому не хочу и никогда не буду принадлежать, возымели намеренье совершить надо мною коллективно безобразный и гнусный ритуал. <...> И все было страшно, как в младенческом сне. На середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями...»

 Каким образом Мандельштам в 1930 году смог провидеть то страшное, что с ним случится?! Только что фамилий тех разбойников он тогда не знал — Ставский и Павленко. Ставский (тогда первый секретарь СП), настрочил письмо-донос прямо в НКВД, в конце которого просил Ежова «помочь решить вопрос об О.Мандельштаме», «авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа». А Павленко присоединился, отозвавшись о поэте как о версификаторе, холодном, головном составителе рифмованных произведений. «Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком» («Сохрани мою речь…» Мандельштамовский сборник / Сост. П. Нерлер, А. Никитаев. М.,  1991. С. 57).  И «железный нарком», которого в народе называли «кровавым карликом», помог решить этот «вопрос» раз и навсегда — Мандельштам погиб спустя восемь месяцев после ареста.

Надежда Яковлевна оказалась права — был донос, был, и фамилии этих мерзавцев вспоминаю только потому, что она хотела знать — КТО, и я должна еще раз ей это подтвердить.

Под конец воспроизведу текст Поляновского, больше ни разу не перебив, скажу только, что Моисеенко родом из белорусского городка Хотимска. Итак, имеющий уши — да слышит, умеющий думать — поймет, тут много есть о чем  задуматься:

«Хотимск — местечко почти еврейское. И когда Моисеенко вернулся из лагерей, почти все друзья оказались расстреляны — на окраине города, возле льнозавода. Сестра рассказала:

«Знаешь, Юра, у нас была одна семья благородная, из Минска приехали — учитель и учительница. Когда немцы угоняли их в гетто, они девочек на улице оставили. Фаня и Циля. Одной четыре годика, другой шесть. Такие хорошенькие были. И вот они ходили по домам, попрошайничали, такие смирненькие, обнятые, и их все подкармливали, а в дом никто не пускал, боялись: «Ну, идите, идите, деточки, от нас». И они в сараях спали, в стогах сена... Знаешь, Юра, чем кончилось... Они бродили август, сентябрь, октябрь. Уже холодно было.  И потом Ходора Остроушко, наша соседка, сказала: «Что эти дети так мучаются?» Взяла их за ручки и отвела в немецкую комендатуру. Их там, прямо во дворе, и расстреляли...»

Господи, думаю я, слушая пересказ, да ведь это о бесприютных Осипе и Наденьке при советском режиме. Это же мы, мы, Господи. И свои ставские здесь, и павленко.

Да, это мы. И мы — сегодняшние, пытающиеся многое и многих оправдать. Когда пришла Красная Армия, Ходору судили. Дали 10 лет. Но горожане во главе с председателем горисполкома возмутились приговором, ходатайствовали — Ходора же детей от мук спасла — и она, отсидев полсрока, была освобождена.

Это мы, мы все.

Из первого письма Осипа — Наденьке. 5 декабря 1919 года. Из  врангелевского Крыма:

«Дитя мое милое!

Я радуюсь и Бога благодарю за то, что Он дал мне тебя. Мне с тобой ничего не будет страшно, ничего не тяжело.

Прости, что я не всегда умел тебе показать, как я тебя люблю.

Надюша! Если бы сейчас ты объявилась здесь — я бы от радости заплакал. Дочка моя, сестра моя, я улыбаюсь твоей улыбкой и голос твой слышу в тишине. Мы с тобою, как дети...

Надюша, мы будем вместе, чего бы это ни стоило, я найду тебя и для тебя буду жить.

Твой О.М. «уродец».

  Из последнего письма Наденьки — Осипу. 22 октября 1938 года:

 

«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство.

Осюша — наша детская с тобой жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?

 Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем?.. Наша счастливая нищета и стихи.

Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой слепой поводырь...

Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я все спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.

Я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня. Знаешь ли, как люблю. Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе... Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, — я плачу, я плачу, я плачу.

Это я — Надя. Где ты?

Прощай. Надя».

Если бы Дантес и Мартынов промахнулись… Если бы Осип успел получить это письмо… он бы не умер.

Там, на небе, души не живут поодиночке.  Они опять будут вместе… « (Поляновский Эд. Смерть Осипа Мандельштама // Известия. 1992. 26-30 мая).

 

Марина Цветаева

 

Судьба Цветаевой впитала все трагедийное

напряжение нашей эпохи с тем большей силой,

что это была судьба поэта.

Ирма Кудрова

 

Цветаева — второе мое сильное увлечение. Не случайно среди первых опытов у  меня  появилась стилизация с эпиграфом из Цветаевой: «Моим стихам, написанным так рано, / Что и не знала я, что я поэт...»

 

Мои стихи написаны так поздно —

Поэты не родятся в сорок лет,

Мои стихи лишь мне мерцают звездно,

Как запоздалый свет,

 

Мои стихи, возникшие так странно

В водовороте суматошных дней,

Пролившиеся, как вода из крана,

Из тьмы души моей,

 

Прочитанные изредка друзьями,

Мои стихи — мой отдых и мой труд —

С души свалившиеся, точно камень,

Навек со мной уйдут.

 

Это стихотворение открывает вышедший у меня в 1990 году сборник «Неслышный крик», и там последняя строчка звучит иначе: «Вам отдаю на суд», но в семидесятых, когда я его писала, мне и в голову не могло придти,  что можно будет издаваться, хотя бы и за свой счет...

Цветаева, кстати, тоже первую книжку напечатала за свой счет — в 1910 году она была ученицей 8-го класса гимназии,  в книжке было 147 стихотворений... Вот она, цветаевская «безмерность»! В эти же годы вышли первые сборники других поэтов: Маяковского — 4 стихотворения, Мандельштама — 23, Пастернака — 24, Ахматовой — 46. Сведения эти я  услышала в 1982 году на вечере, посвященном 90-летию Цветаевой. Папка с ее стихами почти такая же толстая, как мандельштамовская: кроме циклов «Лебединый стан» и «После России» много отдельных стихов — всего около 300 страниц. И тоненькая стопочка  листков с разными текстами, относящимися к ее биографии.

 Самое интересное — знаменитое письмо Сергея Эфрона, которое я впервые услышала в  Доме писателей от Купченко — директора дома Волошина, потому что письмо это адресовано старшему другу и, видимо, самому близкому человеку Эфрона — Максу. Позже я перепечатала это потрясшее меня письмо из книги Виктории Швейцер «Быт и бытие Марины Цветаевой». Из трех машинописных листов приведу полстранички — своего рода ключ к ее творчеству:

«М. — человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Почти всегда (теперь так же, как и раньше), вернее, всегда все строится на самообмане. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Человек выдумывается — и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживается скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно — как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И всё это при холодном, зорком (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Всё заносится в книгу. Всё спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогрева которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно, тяга пока хорошая — всё обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше.

Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно.

<...> Я так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами.

<...> С ужасом жду грядущих дней и месяцев...

<...> Это письмо я проносил с месяц, все не решался послать его. Сегодня — решаюсь. Мы продолжаем с М. жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода — время лучший учитель. Верно?..

22 января 1924 г.».

Возможно, эти «ураганы» Цветаевой были одной из причин того, что Эфрон и Аля — «папина дочка» — так рвались уехать в Союз. Цветаева ехать не хотела — она знала все наперед. Исследователь ее жизни и творчества Ирма Кудрова, которая много общалась с вернувшейся из ссылки Ариадной Эфрон,  рассказывала, что та считала мать ведуньей, провидицей. Она ведала... Со смертью Цветаевой связана мистическая история,  которую я нигде не видела напечатанной.

Известно, что Цветаева носила серебряные браслеты, которые иногда дарила. Один такой браслет был подарен в Берлине жене Эренбурга Любови Козинцевой. Та очень его любила и никогда не снимала. И вдруг однажды  по совершенно непонятной причине браслет  упал с руки — сломался... Козинцева вела дневник и занесла туда этот странный случай. И как же она была потрясена, когда узнала о смерти Цветаевой — браслет сломался именно в тот самый день — 31 августа 1941 года... Невозможно удержаться, чтобы не привести еще несколько известных мне таких же необъяснимых историй.

В 1956 году подобный случай произошел с Ахматовой, как раз в присутствии ее «внучки» — А.Г. Каминской, которая об этом написала. Речь идет о броши с камеей, подаренной Ахматовой некогда ее близким другом Владимиром Георгиевичем Гаршиным.

«В то утро А.А. вынула из бочонка “Клеопатру” и вдруг спросила меня: “Ты не трогала?” “Нет, Акума...” Она взволнованно смотрела на брошь — камень треснул сквозной трещиной прямо через лицо головки. Через несколько дней А.А. узнала о смерти В.Г.Гаршина — он умер 20  апреля, и это был тот день, когда она увидела трещину на камне».

Известная по стихам Маяковского красавица Татьяна Яковлева свидетельствовала, что в день смерти ее дяди, художника Александра Яковлева, «лопнул лист» с написанным им портретом Шаляпина.

И последняя, уже современная история, услышанная мною по радио от завлита БДТ Дины Шварц: когда она впервые после смерти Товстоногова зашла в его кабинет, то увидела рухнувшую полку с его рабочими материалами...

 С Ирмой Викторовной Кудровой мы были знакомы, и я попросила ее рассказать нашему ЛИТО о трагической истории возвращения в Союз Эфрона и Цветаевой. Прочитать негде. Говорить об этом в Доме ученых нельзя. И ЛИТО собралось у нас. От этого вечера у нас в альбоме осталась помеченная 1982 годом фотография и запись  — «Канва событий»:

«Август 1937 г. — в Москву приезжает Аля, работает в газете «Нувель Москау» журналисткой. Через полгода в Москву через Испанию возвращается Эфрон, участвовавший перед этим (по заданию НКВД, чтобы «заслужить прощение Родины») в поиске «невозвращенца» Игнатия Рейсса, впоследствии убитого. Встречают как героя: поселили в апартаментах «Метрополя», собираются дать орден Ленина, посылают в санаторий («На каждый мой орган по пять врачей», — из письма Марине). Затем ему предоставили жилье (полдома) в Болшево — дачном поселке НКВД.

27 сентября 1939 года оттуда забирают Алю, спустя полтора месяца арестовывают самого Эфрона. Цветаева с сыном Георгием вернулась в Союз в августе 1939 года, т.е. всей семьей они прожили в Болшево всего около двух месяцев.

Из воспоминаний Евгении Тагер:

Пастернак жаловался: «Приехала Марина Цветаева, а Каверин говорит, что мне нельзя к ней приходить».  Кирсанов обратился к Тагер с просьбой, чтобы она позвала в гости его и Цветаеву, т.к. ему самому придти к Цветаевой нельзя. Асеева, который имел влияние, просили походатайствовать о выходе книги Цветаевой. Он лицемерно ответил: «Это Марина может ходатайствовать обо мне!» — и ничего не сделал.

В начале 41-го года были готовы оттиски будущей книги, но вдруг издательство затормозило ее выход. Слуцкий, Наровчатов, Самойлов, Коган, Кульчицкий и еще кто-то ходили отстаивать, но ничего не вышло.

 Оказывается, внутренний рецензент Корнелий Зелинский написал такой отзыв: «Ничего не понятно! Пародия на Державина». На что Цветаева оставила отклик: «Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм — просто бессовестный! Я это говорю из будущего. Марина Цветаева».

Позже, имея в виду исключение из СП Пастернака, Галич написал фразу, которую еще не раз будет повод произнести: «Мы поименно вспомним всех, кто поднял руку». В истории литературы Корнелий Зелинский останется как человек, зарезавший книгу Цветаевой. И никак иначе.

Последний — елабужский — период подробно описан Ирмой Кудровой в ее документальной книге о Цветаевой. Возвращение на родину определило гибель всей семьи:  мужа — расстреляют, сын погибнет на фронте, дочь двадцать лет проведет в ссылке... А у самой Цветаевой тогда, в августе 41-го, иного выбора, как только уйти из этой жизни, просто не осталось: стать сексотом — что (по убедительной версии Кудровой) ей было предложено — она не могла.

 

Рвущийся ритм, ломаный слог —

Камнем с горы — жизни пролог.

Хаос и смерть — нету Руси...

РЭСЭФЭСЭР — Боже, спаси!

Нет лебедей — есть воронье.

Лебеди — где?! Стая ее?

Не было их — в мире одна...

Чашу свою — выпьет до дна!

Все на огонь — как мотыльки.

Пламя залить — нету реки!

Отчий порог — смерти залог.

Сломанный ритм, прерванный слог...

 

РЭСЭФЭСЭР —  написание самой Цветаевой...  А стихотворение это оказалось в книге «Посвящается Марине Цветаевой», изданной Российским международным фондом культуры в 1991 году — книгу   спустя несколько лет подарила мне наша знакомая, удивившись, что я о ней вообще даже не слышала.

На тех же давних моих листках записано высказывание о Цветаевой Евгения Евтушенко:

«Цветаева — самая гениальная женщина-поэт, может быть — единственная, стоящая вровень с гениями-мужчинами. Она влияла на меня всегда как луна, заряженная солнечной энергией».

 Теперь нам известна и реакция на поэзию Цветаевой Иосифа Бродского, который признался, что ничто из русской поэзии не производило на него такого впечатления, как её «Поэма Горы», прочитанная им в 20 лет. Спустя годы, уже в Америке, Бродский  очень много сделал для того, чтобы ввести творчество Цветаевой в контекст мировой литературы: читал лекции студентам, делал доклады на конференциях, писал эссе о ее творчестве и даже переводил на английский язык ее стихи.

 

(Продолжение следует)

                       

comments powered by Disqus