RSS

Персональные инструменты

Спецпроекты
01.01.2014 | 00.00
Общественные новости Северо-Запада
Блог А.Н.Алексеева

Социолог милостью Божьей

Вы здесь: Главная / Блог А.Н.Алексеева / Контекст / Социолог милостью Божьей

Социолог милостью Божьей

Автор: Л. Кесельман; Б. Докторов — Дата создания: 09.09.2015 — Последние изменение: 11.09.2015
Участники: А. Алексеев
Из книги Б. Докторова «Биографические интервью с коллегами-социологами» (3): Леонид Кесельман.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

См. ранее на Когита.ру:

 

- Профессия – политолог (Владимир Гельман). Начало. Окончание

- Вольнодумец на руководящих постах (Борис Фирсов). Начало. Окончание

 

Кесельман Л. Е. (1944-2013) – окончил экономический факультет Ленинградского государственного университета, многие годы работал в петербургских социологических институциях РАН, с 2004 года жил в Германии. Основные области исследования: производственная социология, прогнозирование социальных процессов, разработал и успешно применял технологию уличных опросов. Интервью состоялось в  2005 году. 

 

Борис Докторов:

На рубеже 80-х – 90-х Леонид Евсеевич Кесельман с его крохотной группой единомышленников сделал невозможное. С помощью технологии уличных опросов они выявили и зафиксировали отношение населения Ленинграда/Петербурга к важнейшим политическим событиям тех лет. Это была феерическая продуктивность. Бывало, утром я покупал газеты с результатами опроса Кесельмана, проведенного накануне, днем слышал его комментарии по радио, а вечером видел его на экране телевизора. Внешне мы были слегка похожи, и в метро у меня иногда спрашивали: «Вы Кесельман?». Я честно отвечал: «нет» и с гордостью добавлял: «но я его знаю»…

**

 

КЕСЕЛЬМАН Л.Е.: « ...СЛУЧАЙНО У МЕНЯ ОКАЗАЛСЯ БЛОКНОТ “В КЛЕТОЧКУ”...»

 

(Впервые опубликовано в: Телескоп: наблюдения за повседневной жизнью петербуржцев. 2005. № 5. С. 2–13. см. также в книге Б. Докторова «Биографические интервью с коллегами-социологами»))

 

Меня сформировали события, укладывающиеся в дюжину лет, начавшихся возле моего 13-летия

 

Б. Докторов: Интервью – не мемуары: не тот уровень осмысления прожитого, не та степень интимности в изложении. Согласившись на беседу со мною, что ты попытаешься высказать?

Л. Кесельман: В процессе этого своеобразного кейс-стади попробуем восстановить процесс формирования и суть того своеобразного «советского» способа миропонимания, который лег в основу моих концептуальных схем и социального воображения. Не сам же я сочинил всю ту систему социальных координат, в которой худо-бедно существовали все мы до того, как обнаружилось, что остальная часть человечества живет в ином пространстве представлений об устройстве мира, в который погружены люди.

Хорошо, начнем с твоих первых впечатлений о мире, в который ты попал шесть десятилетий назад.

Появился я на свет вьюжной зимой 1944 года в Казахстане, неподалеку от станции Талды-Курган в бараке эвакуированных из Одессы. Осенью 1941 года моя мама – Ида Розенберг с годовалым ребенком – моим старшим братом – успела попасть на один из последних транспортов, уходивших из осажденного черноморского порта. Отец моего старшего брата, первый муж мамы, – военврач, начальник военного госпиталя Анатолий Беруль – остался в осажденном городе вместе со своим госпиталем, где и погиб. Под Новороссийском вырвавшийся из осады транспорт с одесскими беженцами был атакован немецкими бомбардировщиками, но маме с ребенком на руках удалось спастись с тонущего корабля. Из Новороссийска железнодорожными эшелонами – дальше на восток, пока не оказалась в Талды-Кургане.

Отец мой – Евсей [2] Кесельман, румынский подданный, осенью 1940 года жил в местечке Килия, находившемся на территории Бессарабии. Похоже, в тех местах русский язык в диковинку не был – по крайней мере, мой отец им владел, как родным. Впрочем, окончив Бухарестский университет, он свободно владел и десятком других, экзотичных для тогдашней советской жизни языков: итальянским, французским, немецким, но про это он старался никогда не говорить. Даже о его университетском прошлом я узнал после его смерти. При мне родители всегда говорили на русском, а если им надо было обсудить что-нибудь, не касающееся детских ушей, переходили на идиш.

Университетское образование в довоенной Румынии было доступно далеко не всем, а отношение советской власти к его обладателям и прочим буржуазным элементам для освобожденных от «румынского ига» доблестной Красной Армией не было особым секретом. Хотя отец не афишировал свое «буржуазное прошлое», его мобилизовали в «трудовую армию» – нечто среднее между невооруженным штрафбатом и стройбатом. В составе одного из подразделений этой трудармии он попал в Казахстан, где и встретился с молодой красивой вдовой, потерявшей два года назад на фронте своего мужа. Неожиданно попав в среду, где большинство ранее приобретенных и всячески поощрявшихся житейских навыков, считавшихся в его прошлой жизни положительными, оказались запретными, он так и не смог адаптироваться к советской действительности и умер в 1960 году.

После эвакуации мы несколько лет пытались обосноваться в знакомых отцу бессарабских городишках: Килие, Болграде, Измаиле, Черновцах. Первые два знаю лишь по родительским рассказам, но Черновцы (у нас произносилось «Черновицы»), в которых мы жили около года – до середины 1949 года, – помню более отчетливо. Помню вечернюю «Кобылянскую» – центральную улицу города, вечерами ее заполняла прогуливающаяся публика, демонстрировавшая окружающим знаки послевоенного благополучия – габардиновые одежды и упитанных еврейских детей. Ни я, ни мой старший брат особой упитанностью в то время не выделялись, да и особенного благополучия, как, впрочем, и противоположных крайностей, в семье не было. В Черновцах я приобрел опыт жизни в детском садике. Вначале это был обычный детский сад, потом в связи с какими-то семейными проблемами меня отдали в «круглосуточный садик», в котором надо было оставаться на неделю. Садик был расположен в десятке трамвайных остановок от дома, но, несмотря на это, я, вызвав всеобщий переполох, сбежал из него, и, пройдя пешком «полгорода», явился домой с заявлением о том, что в «круглосуточный» ходить больше не буду. Меня вернули в обычный.

Что было дальше?

Поздней осенью 1949 года мы переехали в Трускавец. Здесь я пошел в первый класс школы, которую закончил весной 1961. В этом городке и происходила основная часть моей «социализации». Вообще, «сформировавшие меня» события укладываются, примерно, в дюжину лет, начавшихся где-то возле моего 13-летия. Там и находится большая часть «населения» моего социального пространства.

В то время, когда мы оказались в Трускавце, расположенном на территории недавно присоединенной к СССР («освобожденной») Западной Украины, здесь еще продолжалось активное сопротивление так называемых бандеровцев. Какая-то часть их укрывалась в окрестных лесах, остальные жили под видом лояльных обывателей. Ночами они нападали на часовых или на дома советских активистов. Запомнились почти регулярные, под оружейный салют, похороны солдатиков с одинаковыми шрамами от удара ножа на левом виске. Венки из остро пахнущих еловых веток, духовой оркестр, выдувающий траурную мелодию, и песня, которую мы разучивали на уроках: «Замучен тяжелой неволей, ты славною смертью почил, ....». Заупокойная мелодия о том, что «из наших костей подымется мститель суровый» вызывала видения покойников. Ребенок я был впечатлительный и перед этими уроками пения меня охватывал ужас. Другое дело – безудержный звонкий оптимизм песенки из кинофильма «Дети капитана Гранта», увертюру Дунаевского к которому можно ставить в качестве музыкального эпиграфа к главным радостям жизни – летним поездкам к Черному морю в Одессу.

В послевоенные годы для нас детей, чьи родители, как правило, прибыли в эти места из восточных районов страны, эмоционально-оценочное значение слова «бандеровец» почти не отличалось от слов «гитлеровец» или «фашист». Гитлеровцев мы победили, дойдя вместе с добродушным русским богатырем Алешей (в исполнении Бориса Андреева) до их логова в Берлине, а здесь остались разбежавшиеся по лесам банды их наемников, переметнувшиеся на службу американским империалистам. Короче, бандеровцы – это наши смертельные враги, убивающие невинных советских людей. Но «наше дело правое, мы победили», и на главной улице Трускавца олицетворением этого стоит в полный рост на высоком постаменте «бронзовый» генералиссимус. Как и большинство главных улиц в тогдашнем Советском Союзе, она носила тогда имя Сталина, после ХХ съезда – Ленина, теперь – Степана Бандеры. Генералиссимуса давно сняли, и не исключено, что скоро на его месте появится казненный доблестными советскими разведчиками ОУНовский лидер.

Во второй половине 50-х у тебя начинало формироваться отношение к социальной реальности. Ты помнишь, как это происходило?

Мое отношение к советской реальности формировалось в условиях перемен, начавшихся после сталинских похорон. О том, что представители верховной власти, чьи красивые портреты вызывали искренний детский восторг, могут быть неправы, я начал догадываться летом 1953, когда узнал, что Берия оказался вражеским агентом, за что был арестован, судим и расстрелян. Однако и после этого честные, мужественные лица, возвышавшиеся над золотыми маршальскими погонами и грудью, увешанной орденами и медалями, еще какое-то время убеждали меня в мужестве и справедливости их носителей.

Представление об «историческом значении» ХХ съезда КПСС возникло в моем сознании, скорее всего, позже самого этого события – в феврале 1956 мне едва исполнилось 12 лет, однако «эзоповы» - при детских ушах - разговоры старших о содержании хрущевского доклада я помню отчетливо, ведь все не предназначенное для детских ушей вызывает у них особый интерес. К таким разговорам я прислушивался очень внимательно. К этому времени я уже регулярно читал не только «Пионерскую правду», но и «взрослые» газеты.

Телевизоров в нашем быту тогда не было, впервые я увидел настоящий телевизор – КВН с большой линзой-аквариумом перед крохотным экраном – ближе к окончанию школы, где-то в 1959. Визуальную информацию о событиях в мире мы получали в основном из киножурналов, обязательно предварявших показ художественного фильма. В «Новостях дня» можно было увидеть лишь «внутренние сюжеты», картинки из зарубежной жизни давались в «Иностранной кинохронике». Хорошо помню кинохронику о венгерских событиях осени 1956 года. Повешенные на будапештских столбах, автоматчики на броне советских танков. Показывали и кадры Суэцкой войны.

Важным источником информации о мире был в это время радиоприемник, по нему можно было слушать не только Москву или Киев, но и Варшаву или Краков. Особенно хорошо принималась у нас Варшава, чьи передачи позволяли узнавать о полузапретных западных музыкальных новинках задолго до их появления на самопальных пластинках, сделанных из старых рентгеновских пленок.

Да, действительно, яркие впечатления...

После седьмого класса почти половина ребят пошли работать или поступили в средние училища или техникумы. Поэтому в старших классах нас осталось совсем мало: девять девочек и трое ребят. Двое из троих – я и Игорь Куцевич в это время увлеченно играли в шахматы и с не меньшим азартом таскали на тренировках штангу. Третий – Володя Павленко, закончил потом философский факультет, и сейчас, как и я, работает в Социологическом институте РАН. Игорь - тоже в Петербурге. Несмотря на его несомненный поэтический талант, он после школы пошел во Львовский медицинский. Закончив его, подался в аспирантуру на кафедру спортивной медицины в Ленинградском медицинском и одновременно поступил на психологический факультет университета. Какое-то время руководил специальной лабораторией, разрабатывавшей психологические тесты для отбора летчиков в гражданской авиации. Год назад выпустил свой первый поэтический сборник. Мое сближение с поэтическим миром произошло не без его влияния.

Не мог бы ты вспомнить о том, что тебе нравилось читать?

В шестом-седьмом классе то была преимущественно приключенческая литература, причем некоторые книги не просто прочитывались, но отдельные их сюжеты подвергались в детском воображении дальнейшему развитию. Особенно нравилось мне развивать в своем воображении натуральное хозяйство «Робинзона Крузо». Среди сохранившихся в памяти: «Путешествие Гулливера», «Граф Монтекристо», «Остров сокровищ», «Дети капитана Гранта», «Аэлита», «Гиперболоид инженера Гарина», «20 тысяч лье под водой», «Всадник без головы», «Айвенго», «Легенда об Уленшпигеле», «Голова профессора Доуэля», «Ариэль», «Человек-амфибия», «Туманность Андромеды». Но особое впечатление произвели на меня «Мартин Иден» и северные рассказы Джека Лондона. Кто-то из нынешних знакомых, увидев мое фото того времени, заметил: «похож на юношу, начитавшегося Джека Лондона». Возразить нечего.

Мне повезло поспеть к началу возвращения долгое время не издававшихся, покрытых ореолом полузапретности книг; у таких читателей, как я, этот ореол порождал дополнительный интерес. В Трускавце был неплохой книжный магазин, но самую «ценную» литературу мы доставали у продавцов выносных книжных лотков – с небольшой – «по знакомству» – наценкой. Так я стал обладателем собственного тома с текстом «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка». Эта книга в то время была буквально растаскана на цитаты. Особенной популярностью пользовалась она у участников бесконечных шахматных поединков, среди которых мы с Игорем были далеко не последними. Таким же образом приобрел я «Приключения бравого солдата Швейка», бывшего, наряду с великим комбинатором, источником нашего пижонского цитирования. Тогда же я приобрел трехтомник Михаила Кольцова; «Три товарища» и «На Западном фронте без перемен» Ремарка; «Фиесту» и «Прощай, оружие» Э. Хемингуэя; «Конармию» И. Бабеля и рассказы М. Зощенко.

Мои школьные успехи в последних классах школы росли обратно пропорционально усилиям, затрачиваемым на освоение школьной программы. Уроки после школы я почти не готовил, но читал очень много.

В 1961 году я закончил школу, получив вместе с аттестатом зрелости специальную бумагу – «свидетельство о квалификации лаборанта «химика-биохимика». К окончанию школы я выполнял норму второго спортивного разряда по тяжелой атлетике (при собственном весе 56 кг. выжимал 75 кг., столько же поднимал в рывке и 105 – в толчке), такая же «спортивная квалификация» была у меня и по шахматам. В последнем классе я умудрился заработать в качестве руководителя шахматного кружка в местном дворце пионеров почти год производственного стажа.

 

Поиски себя

 

С этим багажом ты поехал в Ленинград. Как все складывалось?

После школы ветер дальних странствий дунул в мои книжные паруса и двинул инфицированное «одесскими» впечатлениями дитя романтического времени в Ленинградский институт инженеров водного транспорта (ЛИИВТ). Для поступления не хватило каких-то баллов, и следующий год пришлось провести в Трускавце. Вначале в качестве ученика краснодеревщика на местной мебельной, а затем «наблюдателем» трускавецкой гидрогеологической станции, осуществлявшей мониторинг местных минеральных источников. Но основным содержанием жизни было чтение и по преимуществу эмоциональное освоение прочитанного. «Звездный билет» В. Аксенова как бы легализовал новый способ видения и существования в мире сохраняющих свою власть жестких партийных директив и стал чуть ли не манифестом того слоя, идентификация с которым к тому времени была для меня и близкого мне окружения абсолютно естественной. Тогда у меня начало формироваться отчетливое осознание своего неприятия официальной «партийной идеологии».

...и тебя снова потянуло в Ленинград?

В следующем году я опять поступал в «свою корабелку» (ЛИИВТ), но перед сочинением по литературе умудрился сильно простыть. Писать без грамматических ошибок я и сейчас не мастак, а тогда с температурой под 40 это оказалось просто невозможным. Пришлось снова корректировать учебный план. Возвращаться в Трускавец было неловко, и я пошел в путевые рабочие треста «СевЗапТрансСпецСтрой» строить подъездные пути. Жил «по лимиту» в общаге.

Почти одновременно со мной в нашей бригаде путевых рабочих появились двое «художников» из Челябинска – Колька Рыжков и Володя Мишин, не сдавших вступительные экзамены в Мухинское училище. На работу они часто ходили с листами ватмана и в свободные минуты норовили рисовать. Но чаще обсуждали работы своих коллег, работавших в русле отвергавшихся советским официозом отклонений от классического реализма – импрессионизма, экспрессионизма, сюрреализма и, страшно сказать, абстракционизма. Вскоре мы стали друзьями. Ребята открывали для меня миры Ван Гога, Сезанна, Ренуара, Тулуз-Лотрека, Матисса, Моне, Пикассо, Сальвадора Дали, я им «взамен» – читал «с выраженьем на лице» ироничного Михаила Светлова и восторженно романтичного Эдуарда Багрицкого; популярного открывателя бунтарских истин Евгения Евтушенко или ранние вербальные изощренности вокруг «Треугольной груши» Андрея Вознесенского.

Иногда мы выбирались в кафе «Восток» на улице Правды, где проходили встречи с «молодыми поэтами» и первыми исполнителями «авторской песни», или в «Кафе поэтов» на Полтавской, где можно было слушать читавших только что написанные стихи и обмениваться копиями распечатанных на пишущей машинке поэтических и других литературных и философских текстов. После публикации в «Новом мире» «Одного дня Ивана Денисовича» мне в какой-то момент показалось, что и в самом деле настало «время, когда пусты лагеря, а залы, где слушают люди стихи, – переполнены». Казалось, стоит только назвать вещи своими именами, и окружающий мир сразу же преобразится. Надо было только найти эти слова.

Но ты не оставлял мысли о получении высшего образования...

Приближалась осень 1963 года, а с ней и призыв в армию. И хотя армия в то время еще не успела превратиться в то пугало, которым она является сейчас, перспектива, как минимум, трех лет солдатчины у меня особого восторга не вызвала, и я пошел в Ленинградский институт инженеров железнодорожного транспорта (ЛИИЖТ), главным достоинством которого было наличие в нем военной кафедры.

В институте, кроме нескольких специальных библиотек, была и довольно богатая «общая» – с художественной и прочей «неспециальной» литературой. В этой библиотеке я почти сразу стал «своим» читателем, пользующимся возможностью в числе первых читать свежие литературные журналы. Но главное, завоевав своим восторженным интересом к книгам доверие у их хозяек, я получил и доступ к тем полкам, на которые они должны были откладывать книги, изымавшиеся из открытого доступа. Это было несколько шкафов в самом деле «запрещенной литературы», которую настоящий советский человек должен был «перед прочтением сжечь».

Чего там только не собралось за долгие годы! Все издания Б. Пастернака, снятые с открытого доступа после его награждения Нобелевской премией. Еще не реабилитированный О. Мандельштам, Н. Гумилев, М. Цветаева, почти вся поэзия начала века. На тех же полках оказались сочинения Ш. Монтескье «О духе законов» и «Персидские письма», в которых я обнаружил показавшиеся мне убедительными рассуждения о принципах и способах построения «справедливого общества». От Монтескье я перешел к Дидро и Вольтеру, потом к другим энциклопедистам. Их рассуждения, дошедшие до меня с задержкой почти в два столетия, как бы открывали передо мной смутно подозревавшиеся очевидности. Чем больше я осваивал это пространство смыслов, тем явственней становились масштабы пробелов в моем образовании. Ради доступа к этим запретным плодам стоило корпеть над заданиями по математическому анализу, начертательной геометрии и сопромату, не имевшими ничего общего с все больше затягивавшей меня «этикой и эстетикой» человеческих отношений.

И что?

Учился я на своих «мостах и тоннелях» без особого восторга, все чаще предпочитая ЛИИЖТовским занятиям университетские лекции И.С. Кона или М.С. Кагана. Лекции эти проходили обычно в большой аудитории истфака, при большом стечении не только университетского народа, но и множества таких же восторженных идиотов, каким был в это время я сам. Однажды М.С. Каган заметил, что современный интеллигентный человек должен еженедельно прочитывать не меньше трех книг объемом в 300–350 страниц каждая, и я с ужасом отметил, что не всегда дотягиваю до этой нормы. И все из-за того, что массу времени должен тратить на совершенно не нужные мне занятия. Выяснив, что перевестись из ЛИИЖТА в университет нельзя, я забрал свои документы и пошел сдавать вступительные экзамены на отделение этики и эстетики философского факультета.

На экзамене по литературе я выбрал свободную тему «Что такое в жизни счастье?». Но разве можно на такую тему в прозе? И я написал сочинение в стихах. Получился прекрасный триптих, каждая часть которого демонстрировала свою философию счастья. Тут было и счастье свершившейся мечты, и счастье трусливого обывателя, и счастье самоотверженного подвига. Я был убежден, что за такое сочинение ничего кроме «пятерки» поставить нельзя. Но мне за него даже двойку не поставили. Кол!

Этого только и ждали в военкомате, и в ноябре 1964 я оказался в эшелоне, везущем новобранцев на Северный Кавказ, в Махачкалу. Впрочем, саму Махачкалу я тогда не увидел. Необычно теплой для декабря ночью нас выгрузили недалеко от нее на станции Манас, где мы успели окунуться в еще не остывшее Каспийское море, а утром нас повезли на грузовиках дальше в горы, на окруженную двенадцатью рядами колючей проволоки «площадку» с пусковыми шахтами для баллистических ракет, работавших на жутко ядовитом «гептиле».

Таким образом, начались «армейские университеты»?

В начале был «карантин», официальной целью которого была подготовка новобранцев к воинской присяге. Но основная задача, которую решали тогда наши командиры, сводилась к выбиванию из наивно пытавшихся сохранить свою естественную человеческую самостоятельность новобранцев всякую мысль о возможности делать что-либо «не по приказу». Мои «студенческие» замашки и привычка «все подвергать сомнению» сразу же стали объектом особо пристрастного внимания моего «взводного», который буквально засыпал меня нарядами вне очереди, количество которых явно превышало общую совокупность аналогичных наказаний, полученных всеми остальными новобранцами нашего взвода. Вряд ли его отношение ко мне диктовалось какими-то «этническими предрассудками», скорее, ему, деревенскому парню, доставляло удовольствие демонстрировать превосходство над «столичным пижоном», который постоянно пытался показать свою «грамотность».

Так как наш «объект» обладал повышенной секретностью и автономными системами жизнеобеспечения, да к тому же мы находились вдали от каких-то мест, куда можно было бы пойти «в увольнение», практики воскресных увольнительных у нас просто не существовало. Попавшие на такие площадки могли за три года службы так ни разу и не увидеть человека, одетого в гражданскую одежду. Но где-то через три или четыре месяца мне все же случилось выбраться из окружения голых скал в расположенную между Каспийским морем и подножием Тарки-Тау столицу «солнечного Дагестана» – Махачкалу.

В местных книжных магазинах можно было найти многое из того, о чем в это же время в Ленинграде и мечтать нельзя было. Понятно, что во время службы в армии я не только рыскал по Дагестану в поисках книжного дефицита. Но именно там я как-то очень быстро научился «не путать» обстоятельства внешнего физического пространства, в котором я вынужден был находиться, с обстоятельствами, затрагивающими мой внутренний мир. Присутствие в этом внутреннем мире (вопреки его кажущейся «виртуальности») было куда более реальным и значимым для меня. Я мог в переполненной десятками людей казарме читать или писать так сосредоточенно, как я не всегда могу сейчас в намного более комфортабельных условиях. Я научился сосредоточенно «думать о своем» и при этом удерживать на периферии сознания («контролировать») массу внешних обстоятельств, иногда довольно быстро меняющихся. Если бы мне перед армией сказали, что я смогу пройти через то, через что потом действительно пришлось пройти, я бы ни за что не поверил. Если бы мне самому пришлось отвечать сейчас на итоговый вопрос своей первой социологической анкеты «Чему тебя научила армия?», я бы, вероятно, ответил: «Уходить в свой мир в самых неподходящих для этого обстоятельствах».

Ты что, опрос провел в армии?

Где-то к концу первого года службы, получив десять суток «с прицепом» за то, что, будучи комсоргом роты, «увел» ее в полном составе в соседнюю станицу в самоволку с ночевкой, я неожиданно был «досрочно» (на двенадцатые сутки) освобожден из Владикавказской гауптвахты и вызван в штаб части в Махачкалу, где мне предложили занять офицерскую должность освобожденного секретаря комсомольской организации воинской части. На мое замечание: «Я еще «молодой», кто меня выберет», мне было сказано: «Выборы – наша проблема, от вас требуется только согласие».

А через месяц после «избрания» я и провел свой первый анкетный опрос на тему «Чему научила тебя армия?». Свидетельством общей «надежности» полученных данных были повторяющиеся в разных вариациях ответы комсомольцев нашей части на итоговый открытый вопрос, воспроизводивший название анкеты: «пить водку и врать». В ноябре 1967, чуть ли не день в день через три года после призыва в ряды доблестных вооруженных, я, наконец, был демобилизован.

Что было затем?

Погостив пару недель в Трускавце «на маминых пирогах» и вдоволь попижонив в этом навсегда оставшимся «малой родиной» городе детства, я двинулся в Питер. Марксистко-ленинская этика и эстетика, как собственное сугубо профессиональное занятие, меня уже не привлекала. Да и другие отделения философского факультета тоже утратили ореол источника некоторого сакрального знания, которое могло бы как-нибудь продвинуть к пониманию окружающей действительности. Не говоря уже о возможных способах ее усовершенствования.

Впрочем, была еще только зима, и до вступительных экзаменов в ВУЗ оставалось более полугода. Мне уже было двадцать четыре и надо было вначале найти работу и жилье, учиться теперь я мог только на вечернем или заочном. Пытаясь заглушить смутный «комплекс вины» за свою слишком «сладкую жизнь», доставшуюся мне в последние годы службы в армии, я решил никак не обнаруживать свою причастность к «околополитической элите» и пойти в простые рабочие. Но не на стройку – пронизывающие зимние ленинградские ветра я хорошо запомнил по работе в СевЗапСпецСтрое – а на завод. Большинство заводов давали «лимитную» прописку лишь станочникам или слесарям с относительно высокой квалификацией, которой у меня не было, и мое трудоустройство несколько затянулось. В середине января мне все же удалось устроиться «по знакомству» в заготовительный цех машиностроительного завода имени Карла Маркса на место, не требующее особой квалификации – рубщиком металла.

Работа немудреная, и на освоение хотя и мощного, но нехитрого, чуть ли не дореволюционного станка у меня ушло не более получаса, однако, нарубив за день тонн пять шестиметровых штанг диаметром 45 мм. на маленькие заготовки длиной около 180 мм., в конце смены рук своих я уже не чувствовал. Но через пару недель я настолько освоился со своей тяжеловесной махиной, что, не особенно напрягаясь, стал выполнять поручаемые задания быстрее, чем мне успевали подготовить следующее. Стали образовываться «окна», которые я, не особенно стесняясь, заполнял чтением предусмотрительно прихваченных с собой, аккуратно завернутых в газету книг или журналов. Цеховое начальство косилось и старалось поскорее нагрузить меня новой работой, но и ее, как правило, хватало ненадолго, и я снова начинал мозолить глаза своим явно несоответствующим сложившимся нормам поведением. Но, сообразив, что мои несколько непривычные для этих мест «заскоки» не представляют особой опасности, ограничилось советом не читать в присутствии высокого заводского начальства и других, изредка заглядывающих в наш Богом забытый цех, гостей.

В результате у меня возникло не только как минимум пара дополнительных часов в сутки для чтения, но и масса времени для осмысления прочитанного. Я давно уже заметил, что думается гораздо лучше не тогда, когда ты сосредоточенно пытаешься осмыслить тот или иной сюжет, а когда занят каким-то относительно однообразным физическим трудом, содержание которого практически никак не отвлекает сознание. Поэтому, вскакивая в пол-шестого утра, чтобы поспеть к шести тридцати к заводской проходной, я никогда не чувствовал, что делаю это по принуждению чуждых обстоятельств, а скорей предвкушал предстоящее вскоре погружение в недочитанное и недодуманное накануне.

 

От социализации к профессионализации

 

Почему твой выбор пал на экономический факультет? Какое направление экономики ты выбрал?

В самом начале 1968-го в «братской Чехословакии» произошла смена партийного руководства, стимулировавшая волну надежд на осмысление, а затем и решение массы проблем сложившейся к тому времени социалистической жизни. Из нашей советской прессы понять что-либо о происходящем на родине бравого солдата Швейка было трудно, разве что хорошо освоив науку чтения «между строк». Но Володя Павленко, в детстве освоивший близкие для нашей малой родины (Галичины) славянские наречия, пристрастился в то время к чтению польской и чешской прессы, по какому-то недосмотру свободно продававшейся в ленинградских киосках. Всякая наша встреча тогда начиналась с его рассказов о трудно воображаемых переменах, происходивших в этой, еще недавно ничем не выделявшейся среди других, стране «социалистического лагеря». Эти перемены примерялись к нашей собственной жизни, что, даже с поправками на несколько большую дозволенность, всегда существовавшую для братских демократий, рождало ощущение какой-то фантастической нереальности происходящих там изменений. Возникла надежда на осуществимость и в нашей стране «социализма с человеческим лицом», ставшая, как я понимаю, вершиной и смыслом интеллектуальных поисков «шестидесятников». В этом смысле и я был одним из тех, кто лишь после дружного обвала социалистических режимов, последовавшего в конце восьмидесятых годов, обнаружил принципиальную неосуществимость этого «идеала».

А тогда, отвергая довлевшую над нами реальность, я пытался понять, как и каким образом эта реальность может быть преобразована в более «правильную» и справедливую. После знакомства с попавшим в мои руки переводом «Социальной психологии» Т. Шибутани показалось, что выход может подсказать этот новый для меня способ понимания социальной реальности. Книга настолько увлекла меня, что я отдал за нее привезенный из армии том Б. Пастернака из Большой библиотеки поэта и уже готов был идти на психфак. Но вечернего на отделении социальной психологии тогда не было, и я подал документы на отделение политэкономии экономического факультета, ориентируясь на первую часть в названии будущей специальности.

Кто из преподавателей был тебе ближе?

Приобщение к профессии началось с чуть ли не постраничного заучивания наизусть «Капитала». Параллельно с этим нам читался и курс политической экономии капитализма, логика которого была очень хорошо изложена в учебнике Э.Я. Брегеля. Поскольку он незадолго до того уехал в Израиль, курс надо было осваивать по любому учебнику кроме этого. Но эффект запретного плода действовал сильнее – и в результате «мы экономику учили и по Брегелю». Была еще масса чисто идеологических курсов, открываемых историей КПСС. Но после всех моих идеологических прививок, тем более после ввода братских танков в Прагу и беззастенчивой лжи разгоревшейся травли А. Солженицына и А. Сахарова, все эти курсы воспринимались не более как изложение логики чуждой идеологии, которая интересна лишь своими слабыми, заведомо опровергаемыми местами. Из не вызывавших отторжения курсов запомнились лекции Л.С. Бляхмана. Было и несколько чисто математических курсов по теории вероятности и математической статистике, которые очень пригодились мне в дальнейшем.

Вскоре обнаружилось, что большинству моих сокурсников преподаваемые предметы нужны лишь для получения диплома о высшем образовании, и я стал приглядываться к более активной студенческой жизни на дневном отделении нашего факультета. Как-то на доске объявлений прочел сообщение о назначенном на субботу – удобное для меня время – заседании СНО по проблемам политической экономии капитализма. Курировал эти заседания В.Л. Шейнис. Через какое-то время, проштудировав только что вышедший у нас перевод книги Ф. Кумбса о кризисе образования в современном мире, на одном из заседаний этого СНО я сделал доклад на эту тему. Следующий мой доклад был посвящен категории «производительный труд» и полемике вокруг нее. Виктор Леонидович никогда официально не числился среди моих преподавателей, но обе мои курсовые работы и диплом были написаны под его дотошным контролем.

В студенческие годы ты начал работать в ленинградских секторах Института социологии РАН СССР, в коллективе В.А. Ядова. Как это произошло?

Где-то на третьем курсе нас, студентов-вечерников, стали подталкивать к переходу на работу, близкую к будущей специальности. Я решил, что самой близкой может быть работа лаборанта при одной из кафедр политэкономии. Надо было лишь смириться с переходом с двухсот рублей, которые я получал на заводе, на лаборантские 80. Чего проще, и вообще не в деньгах счастье, – решил я и начал обход этих кафедр. Вполне интеллигентные дядечки, как правило, доктора наук, весьма вежливо разговаривали со мной ровно до того момента, пока я не называл им свою фамилию. После чего они так же вежливо начинали объяснять мне причины, по которым еще пять минут назад вроде бы имевшееся у них место сейчас несвободно, и мне лучше обратиться еще куда-нибудь. Трудоустройство по профессии явно затягивалось, и я как-то рассказал об этом В.Л. Шейнису, и через некоторое время он предложил мне обратиться к одному из сотрудников ленинградских секторов Института конкретных социальных исследований АН СССР, ведавшему набором интервьюеров для работы в секторе В.А. Ядова.

Вскоре состоялось мое первое знакомство с «сектором». Выдержав достаточно пристрастный экзамен у весьма молодого человека, требовавшего от своих подчиненных обращения к себе по имени-отчеству, я был принят в группу интервьюеров. Мне выдали толстую пачку всевозможных инструкций для интервьюеров, которые я должен был внимательнейшим образом изучить и неукоснительно соблюдать. Работа оказалась не только ответственной, но, самое главное, очень интересной. Особенно нравилась мне работа с глубинным интервью – ЦО-8, которое было самой трудоемкой из всех 18 методик проекта «ЦО» (ценностные ориентации). В нем должны были участвовать сразу двое интервьюеров. Один вел беседу, в соответствии с подробно разработанным «путеводителем», а в обязанности второго входила максимально близкая к тексту запись «протокола» интервью. Роль «интервьюера» и его «ассистента» мы должны были исполнять поочередно.

В отношении к порученным «ролям» и их исполнению наша команда была очень неоднородна. Мои исходные ресурсы (масса пригодившихся в этом новом для меня деле ранее приобретенных навыков, но главное, искренний интерес неофита) способствовали все более частому попаданию протоколов, выполненных с моим участием (в роли интервьюера или его ассистента), на глаза проглядывавших их авторов проекта (в том числе и В.А. Ядова). Это, вероятно, и способствовало моей «стремительной карьере» – примерно через месяц мне предложили стать руководителем группы интервьюеров. Поскольку в тот период «полевые работы» официально считались основным содержанием деятельности сектора и с информации о состоянии дел на этом «направлении главного удара» начинались все секторальные заседания, то примерно в это же время произошло и мое «допущение» на эти собрания «клуба избранных». Поначалу меня приглашали лишь для страховки главного руководителя поля, который из-за своих постоянных командировок в Москву не всегда был в курсе дел, и мне иногда приходилось давать нужные справки за него. Но спустя несколько месяцев командировки завершились окончательным переездом в Москву, и мне было предложено взять на себя ответственность за все поле.

Но к тому времен ты уже завершал свое образование?

Не совсем. До получения диплома мне оставалось еще добрых пара лет. Но тогда это было не столь важно – учиться теперь предстояло не столько в университете, сколько на рабочем месте.

Приближалось время подготовки и защиты дипломной работы, и пора было определяться с темой. Проще всего было бы представить в качестве таковой слегка обновленный и расширенный вариант курсовой работы, посвященной анализу понятия «производительный труд» и полемики вокруг него. По рекомендации Шейниса, я направил ее на конкурс студенческих работ, где она, по его данным, несмотря на свою откровенную антиортодоксальность и едкие саркастические реплики в адрес тогдашних политэкономических генералов, благополучно прошла все местные инстанции и вышла на общесоюзный уровень. Превратить ее в дипломную работу по политэкономии было сравнительно несложно. Однако я уже понимал, что в будущем мне больше не придется иметь дело с чисто экономическими проблемами и, скорее всего, я буду заниматься примерно тем же, чем уже и так занимаюсь в секторе у В.А. Ядова. Значит, мой диплом должен был быть связан с конкретикой социологического опроса.

Сочетание интереса к политэкономической категории «труд» и центральных гипотез исследования, описанного в выученной мной к этому времени чуть ли наизусть книге «Человек и его работа», подсказывало и основную задачу такого опроса. Он должен был быть направлен не только на проверку гипотезы о «превращении труда в первую жизненную необходимость», но и на обнаружение конкретных форм этого, согласно тогдашним догмам неизбежного, процесса. Имея подробное описание опроса ленинградских рабочих, проведенного сотрудниками В. Ядова в 1962 году, и обственный опыт организации куда более сложного опроса инженеров в проекте «Ценностные ориентации», я чувствовал, что смогу без посторонней помощи выполнить эту работу. В.А. Ядов был не против. Но А.Г. Здравомыслов заметил, что авторскому коллективу не следовало бы совсем бесконтрольно отдавать такое ответственное исследование в руки новичка. Делать инициативную работу «под контролем» я и сейчас не в состоянии, а тогда тем более. Под руководством В.Л. Шейниса я написал дипломную работу на тему: «Категория производительный труд в политической экономии капитализма», за что и получил квалификацию, которой мне так и не привелось воспользоваться: «экономист – преподаватель политэкономии». А разработанный тогда проект повторного исследования по «Человеку и его работе» был осуществлен спустя несколько лет.

По какой тематике ты работал в дальнейшем?

В соответствии со сложившимся в секторе «разделением труда», я занимался в основном проблемами обработки данных, а затем плавно перешел к более общим вопросам методики и техники социологического исследования. Этому способствовало не только сложившееся «разделение труда», но и мое собственное нежелание втягиваться в более предметные по своему содержанию области социологии, все больше попадавшей под идеологический контроль. В методику тогда еще не очень лезли, что и собрало в этой сейчас мало популярной области очень приличную компанию свободно мыслящей публики. На этой «нейтральной территории» я встретился не только со многими своими российскими коллегами, но и с ныне «иностранцами»: Валерием Хмелько и Володей Паниотто, Сергеем Раппопортом и Геворком Погосяном. Ну, а методическая оснащенность, в свою очередь, позволяла свободно работать хоть в социологии труда, хоть в социологии театра. Последней при поддержке Всероссийского театрального общества до самого начала перестройки я занимался вместе с несколькими другими представителями нашего «социологического цеха» (Б.М. Фирсовым, А. Алексеевым, О.Божковым и тобой), а также с сотрудниками театрального института Ю. Барбоем, В. Дмитриевским, А.Я. Альтшуллером и Б. Кудрявцевым.

По-моему, начало перестройки ты встретил безработным. Как это произошло? Что помогло вернуться в Институт?

Одной из официальных причин моего скандального увольнения из ИСЭПа, было «проведение несанкционированного социологического исследования». Правда, истинной причиной был не формально вменявшийся мне в вину анкетный опрос сотрудников института, посетивших премьеру Молодежного театра «Проводим эксперимент», приуроченную к ХХVII съезду КПСС, а выступление на одном из институтских семинаров, посвященных тому же съезду. Искренне поверив инициатору перестройки, я призвал коллег поддержать решения партийного форума и покончить с имитацией научной деятельности, осуществлявшейся доживавшей, так мне казалось, последние дни администрацией института. Мой «прогноз» осуществился с точностью до наоборот, и с тремя строгими выговорами, полученными в течение двух недель после того выступления, я был выставлен из конторы с «волчьим билетом».

Но времена менялись, и через три месяца после моего изгнания, благодаря этим изменениям и заступничеству приближенных к М.С. Горбачеву А.Г. Аганбегяна и Т.И. Заславской, я вернулся в институт «победителем» и почти «прорабом перестройки». Теперь я мог, не обращая внимания на явное неудовольствие дирекции института, высказывать в ее адрес все, что я о ней думал. Мог вывешивать на «стене гласности» третьего этажа вырезки из крамольных прибалтийских газет, коротичевского «Огонька», егоряковлевских «Московских новостей», ленинградской «Смены» и других перестроечных изданий, взламывавших устоявшиеся представления о должном. Постоянно нарастающая волна гласности, почти ежедневно вносившая в нашу жизнь переосмысление, казалось бы, несокрушимых официальных норм жизни и старых представлений, создала вокруг еще недавно незыблемых правил ореол некоторой неопределенности. В этой ситуации для осуществления несанкционированных опросов уже не требовалось особой смелости.

 

(Окончание следует)

См.; http://www.cogita.ru/a.n.-alekseev/kontekst/sociolog-milostyu-bozhei-okonchanie